Автор: Монтек 14.11.2008, 3:39
Цитата(Libra @ 14.11.2008, 1:41)
И думаете, нам отпустится? Что-то мне напомнило "Даун-хаус", есть похожая сцена в фильме.
Даун-хауз не помню. Но вот в Идиоте эта сцена точно есть. Когда Настасья Филлиповна собрала всех, чтоб "уж наконец покончить с этим". Она и задумала эту игру. Когда Ганичка еще пачку денег достал из огня. Там вроде? Ну не суть.
В романе очень хорошо виден весь психологический момент ситуации. Вроде все понимают, что быть откровенным при всех нет смысла ( очевиден смысл откровенного раскаяния на исповеди или в крайнем случае по конкретному вопросу, а тут...), с другой стороны, вроде и нужно что то сказать такое, не мелочь, но и не слишком аморальное. Хорошо выбраны все случаи. В точку задумки.
Так что тут у нас? С чего начнем? С детского садика, как козявку намазал соседу на спину или подсматривал в туалете за девочками? Потом что школа, армия? Взрослая жизнь? За мне она вся кажется не правильной, состоящей из одних поступков, из ряда вон. Ну может последние пять лет нейтрально живу.
Автор: Иэм 4.12.2008, 13:44
Ну, вот. Допустим такую историю. Заранее прошу извинять мне чрезмерную литературность.
"Однажды я рассказал одному приятелю свой грех. Я, разумеется, ждал, что он поднимет меня на смех, однако, надеялся хоть на малейшее понимание, на малейшую попытку прислушаться ко мне, попытаться понять и меня – ведь это было важнее; мне нужно было, чтобы кто-нибудь ближний увидел наверняка, вплотную то страшное обстоятельство, о котором еще пойдет речь, именно моими глазами, испытал тот же ужас, ту же отторопь. Приятель же ничего похожего не испытал, он мог только смеяться; собственно, я опять остался наедине со своим ужасом, утешить меня никто не может.
Я пытался замолить свой грех. Я просил прощения не знаю у кого, но выходило неправильно; я обливался искренними слезами и бил себя в грудь, но я чувствовал, что все выходит не так, потому что не стало легкости, и грех не освободил меня, а стал как-то и тяжелее. Хуже всего то, что вспоминая свое происшествие, я могу с уверенностью сказать, что не испытывал тогда ни одно из тех чувств, кои довелось испытать после; напротив, я был преисполнен резвости, веселья и подленьким добродушием и с этим же добродушием, с неимоверным спокойствием, чинил страшное, непоправимое преступление.
Приятель мой, услышав историю, говорил, конечно же, что я не просто преувеличиваю, болтая о «каких-то пустяках», как о черных злодеяниях, но что эти мои стенанья, рассуждения по-своему мерзки, именно потому что я будто и закрываюсь от мира в своих проблемках, которые, мол, супа чечевичного не стоят, а я возвожу их до общемировых трагедий. Конечно, я не совсем сумасшедший, понимаю о каких ценностных категориях идет речь, что можно путать, а что нельзя и, например, убить человека и убить пчелу – не одно и то же; растоптать грядку и разгромить музей – вещи совершенно разные; но ведь это не мешает моему раскаянию, это не умаляет ничего; можно наговорить много доброго по поводу всеобщих относительностей, а затем, со спокойнейшей душой заниматься чем придется, но это ведь и есть самообман; когда говоришь себе: ты, как и всегда, поступил правильно, как поступил бы всякий, ты порядочен и благонравен, когда говоришь себе так и понимаешь, что все как раз таки по-другому, пусть хоть целый свет поступил бы так же; но когда перед выбором становишься ты, то вокруг тебя нет целого света, есть ты и твой выбор, и ты будешь порядочным среди других обманщиков, но наедине с собой-то чего врать, чего паясничать.
Собственно, я убил пчелу. Она залетела в комнату, мешала мне заснуть. Я с детства боюсь пчел, панически боюсь. Она удачно села на письменный стол, и я накрыл ее стаканом, снизу поддел белый картонный лист. Я мог ее выпустить в улицу; сколько бы она не возвращалась, я мог бы выпускать ее – ведь это не сложно, но мне захотелось расправиться с ней обстоятельней. Она беззвучно болталась внутри, обнимая стенки, прыгая, скользя; я слегка приподнял стакан, оставив узкую щелку и придавил стеклянным лезвием пчелиные ножки. Пчела выскользнула и вновь принялась болтаться внутри, с особенным остервенением. Я ловил ее ножки, приподнимая стакан и прихлопывая им, и постепенно оторвал, отрезал ей три ножки одну за другой. Пчела двигалась теперь с трудом, но все так же взлетала, навстречу мнимой свободе, падала, копошилась на спинке.
Приятель назвал меня юродивым. Он говорил, что люди, человеческие существа подвергались таким пыткам, истязательствам, во все времена, и даже совсем недавно, в нашем, невозможном, огненном веке, что я, зная об этом, со своим воспоминанием о пчеле в лучшем случае похожу именно на юродивого. Разумеется, люди и пытки – я ничего не отрицаю, да, но меня-то и мою пчелу это не оправдывает никак.
Я мог делать щелку все шире и дольше оставлять ее открытой, не опасаясь теперь так сильно, что пчела вылетит, она двигалась сонно и беспорядочно; к щелке явно спешила... и я взялся за ее усы, за ее антеннки – не знаю, как правильно называется. Она боролась за свои усы куда отчаянней, чем за задние три ножки, мне трудно было разобрать ее очертания – так она дрожала и дергалась, пытаясь вырваться из-под стекла, а я начинал давить, елозить, пилить и отпилил-таки один усик, затем, не дав пчеле как следует опомниться отпилил и другой. Затем еще лишил одного крыла, а другое оставил, чтобы у ней еще была какая-нибудь надежда.
Произошло это не так давно, полгода назад, не больше. В моем возрасте подобным уже не занимаются. Я слышал детские истории о мученичестве лягушек, кузнечиков, мух, бабочек, но сам в детстве даже и не думал оторвать кому-нибудь лапку, или крыло. Мне двадцать четыре, и я не решаюсь назвать то чувство, что было во мне, детским, скорее болезненным. А чувствовал я действительное воодушевление; к тому же, я был довольно безразличен к пчеле, наблюдал за ее корчей сурово, но внутри почему-то пел, ликовал. Я опускал глаза и глядел в сокрушенное существо почти со злорадством и даже говорил с ним, смеялся над ним, зная наверное, что слова эти и смех доходят до адресата, понимая, что мир, объединявший нас некогда, рушится, что я и пчела находимся где-то еще, где-то в надмирье, где прообраз меня растаптывает прообраз ее, где дух всех пчел и всего живого встает в недоумении перед безнаказанным кривляньем моей, хромой и безглазой душонки.
Тем не менее, со всем злорадством своим, я начинал скучать и даже проголодался. Мне хотелось побыстрее закончить начатое. И когда пчела в очередной своей попытке протиснуться сквозь стекло к белому, солнечному, поющему миру, свалилась опять на спинку, я вонзил стаканный ободок в место, между брюшком с жалом и всем остальным ее тельцем так, что брюшко осталось снаружи, а все остальное – внутри. Пчела жалась, бешено перебирала оставшимися ножками, гнула спину, изгибала брюшко, бесконечно дергала жалом, я перерезал ее плоть, а в том месте плоть оказалась особенно гибка и резалась трудно. Что это – назвать не могу, нечто желтое, я в зоологии плох, может быть, это яд, может быть это то, из чего затем получается мед, нечто заполнявшее брюшко, вылилось на картон изрядно, а я все елозил стаканом; это желтое длинной слюной все еще скрепляло отторгнутые друг от друга половинки тела, какое-то прочное желе, я даже потряс стакан с картоном, кое-как отделил.
Приятель говорил, что ни к чему тут и сентиментальничать. Да, возможно, это мое нездоровое наслаждение, которое было во мне безусловно, и заслуживает некоторого порицания, но думать о мучениях пчелы так уж всерьез не стоит, так как, мол, насекомые вообще боли не чувствуют, у них на то нет никаких органических приспособлений, к тому же они не наделены разумом, не могут даже и сожалеть от такой быстро уходящей, причем так безжалостно уходящей жизни (будто бы сожаление, радость и мука невозможны без разума). Сволочь-человек придумает все что угодно, он свою ничтожную искорку, с которой слегка отстает вперед от всего животного мира, готов называть и разумом, и божьим даром и как угодно еще выставлять себя относительно прочего в неприкосновенности, и я точно такой же, и это позволяет нам быть столь бессовестными перед Богом и собственным, опять же, проклятым разумом, что, собственно, от пчелы до концлагерей всего-то один шаг, ведь все, все для разумного изверга относительно.
Она была жива, хоть остался лишь черный комочек с глазами, с одной лапкой, с одним крылом, но пчела была жива и не теряла надежды к солнцу. Я вышел на улицу. То был наш сельский домик; там рос прохладный сад, вдоль дорожки цвели густые, душные, веселые кусты, полные жизни, свирели и тихого, ладного звона, который есть в природе, к которому только прислушаться надо и понять его. Был синий, лучистый, жаркий день, неподалеку шумела река, до самого края дивные цари-деревья качались и пели; все было в движении, все соприкасалось друг с другом, даже мягкая, живая земля была исполнена тихим, могучим духом, передавая красоту и значение всех лучших миров, что только возможны. И вот, в эту гармонии медленно и торжественно вошел я, держа в вытянутой руке картонку с умирающей пчелкой. Я бросил ее далеко в изгибы растений, пушистый цвет, блестящие листья – капля вернулась в море. Я тогда еще мало понимал, я стоял недоуменный перед всей громадой мира, и она шумела мне навстречу невнятно, незримо – ибо как же мне, дураку и мучителю, видеть и слышать, понимать и знать! Я ведь еще не знал, что совершил и чего лишился и думал о том, что сейчас вернусь домой, разогрею яичницу, нажарю до хруста черного хлебу, а затем, как всегда, займусь (о, да! разумеется! непременно займусь!) поэзией, песней, расслабленными мыслями о вере и соединении с природой; словом, тем, что я называл самообогащением, или воспитанием души. И были же на свете палачи, на утро после казней и пыток, игравшие в летних садах на скрипках и беседовавшие с дамами сердец своих о вещах поднебесных и занебесных. Были, наверняка, я убедился в этом своим внеисторическим методом.
Удивительно еще то, что, совершая все это и какой-то задней мыслью уже обретая истинное понимание, я, тем не менее, начинал уже думать о том, как вставлю эти переживания в роман, как обогащусь этим опытом, как буду поучать этим других. Спокойно, могильно я думал об этом.
Этот страх, этот грех еще отразится, еще проявится; я еще осознаю его в полной, космической мире, ибо несправедливость, ибо кощунство, которые я учинил, мало сравнимы с чем-либо, и для меня это точка неминуемого падения; с ужасом храню в памяти эту точку".
Автор: Metaxas 11.6.2009, 12:00
Я ни о чем не жалею. Мог бы, например, пожалеть о том, что с некоторыми женщинами был недостаточно внимателен, или о том, что не всегда был самим собой и нередко шел на поводу у общества, т. е. был гораздо большим конформистом, чем это следовало бы. Но мы не рождаемся совершенными: подобно тому, как растет талант художника с каждой новой картиной, с каждой новой женщиной я все искусснее и утонченнее, с каждой новой мыслью я все более точен в ее формулировании, с каждой новой возможностью я все больше и больше являюсь самим собой. Так что мне не о чем жалеть в жизни: я прожил ее превосходно.
* * *
Сладко умереть
на поле битвы
при свисте стрел и копий,
когда звучит труба
и солнце светит,
в полдень,
умирая для славы отчизны
и слыша вокруг:
«Прощай, герой!»
Сладко умереть
маститым старцем
в том же доме,
на той же кровати,
где родились и умерли деды,
окруженным детьми,
ставшими уже мужами,
и слыша вокруг:
«Прощай, отец!»
Но еще слаще,
еще мудрее,
истративши все именье,
продавши последнюю мельницу
для той,
которую завтра забыл бы,
вернувшись
после веселой прогулки
в уже проданный дом,
поужинать
и, прочитав рассказ Апулея
в сто первый раз,
в теплой душистой ванне,
не слыша никаких прощаний,
открыть себе жилы;
и чтоб в длинное окно у потолка
пахло левкоями,
светила заря,
и вдалеке были слышны флейты.
1918
М.Кузмин. Арена. Избранные стихотворения.
1000 лет русской литературы. Библиотека
русской классической литературы.
Санкт-Петербург: Северо-Запад, 1994.