IPB
     
 

Здравствуйте, гость ( Вход | Регистрация )

 
 
Ответить в данную темуНачать новую тему
Танец Медведя
Иэм
сообщение 8.7.2007, 13:48
Сообщение #1


jana
***

Группа: Демиурги
Сообщений: 1757
Регистрация: 3.7.2006
Вставить ник
Цитата
Из: страна этого мертвеца действительно широка
Пользователь №: 313



Репутация:   177  



Начну по-пижонски: Вот Александр Сергеич после Онегина писал "Миг вожделенный настал, окончен мой труд многолетний...", я всегда думал, что это какой-то стеб, зачем он это написал полуовидиевской строфой, дурак ненормальный, и вообще меня это сильно смешило. А сегодня в шесть утра я закончил свою повесть и напевал этот самый миг вожделенный, просто не мог остановиться, в итоге пришел к выводу, что для всех чего-то оканчивающих полуовидиевская строфа - лучшее что ни на есть решение. Так сказать, повесть предоставляю. Она получилась раза в три меньше, чем ожидалось, потому что за несколько последних ночей я ее раза в три уменьшил, обкарнав все лишнее. Она получилась несколько скованной, потому что в том ключе, в котором я ее начал, как оказалось много свободных вещей преподнести невозможно. Я хотел ее назвать "Тела", а получился "Танец", хоть второе и грубее и непонятнее, но второе больше подходит. Тем не менее, я таки доволен. Немного, но доволен.

«Танец Медведя»


Приходится выбирать: или жить, или рассказывать...
Ж.П.Сартр

1.

Время не может быть сухим калачом, или змеистой речкой – время идет, как хочет, и никто ему не указ. Я даже думаю, можно предопределить, предугадать вредность времени по форме помещения, в котором находишься; впрочем, не только от этого все зависит. Меня же время вздумало ускорять, и вот за отдельные миги я стал ощущать себя сосиской, раздавленной встречным ветром и тугой атмосферой. Чем больше я прижимаюсь к полу, затыкая глаза и уши, тем резвее становится время. Закономерности.
Все, что у меня осталось, это короткие деньки, посвященные терзанию самого себя, или выпивке; когда приезжает древний друг мой, с которым у нас, впрочем, ни разу не было тех пресловутых дружеских сцен, как то: чувственные исповеди, или роковая женщина, да и вообще все такое прочее, мы посвящаем себя друг другу и разбираем старые записи, или письма; тогда я читаю Олегу свои стихи, а он, напрягая память, старается выудить из прошлого зацепку, из которой можно было бы составить рассказ. Отец у Олега был монгол, с бабкой приехали они в наш городок и поселились чуть ли не на отшибе, который спустя четверть века сам по себе как-то оказался почти в центре, рядом с воскресным рынком, где собиралось много народу, без денег, не для покупок, но чтобы друг другу руки пожать, да на соседей из сортирных щелей и газетных трубочек поглазеть. Привычка была у Олега – прищурит левый глаз, посмотрит из окна, проследит, кто куда прошел, да с кем, да хмыкнет что-нибудь коренно-монгольское под нос. Не знаю, к чему это вспомнил. Вот мы перебирали общие наши воспоминания, и их не так много оказалось. Я иногда присяду, горлом запою долгую песню, монотонную, хриплую, а сам закроюсь от мира всего, задумаюсь, начну проматывать недели-месяцы назад, да назад; картинки замелькают всеми цветами, всеми запахами, такие объемные, почти настоящие отрезки из давно отмершей жизни моей – и становится страшно, как в комнате повешенного от этих якобы воспоминаний, потому что они сами по себе живут, и еще дышат, еще что-то совершают, как призраки и явно ко мне самому настроены с некоторой враждебностью.
Вот. Мы вспоминаем наш город, в котором я давно не живу. В городе этом нет ничего необычного; он растет, как и многие другие – из какого-то пучка, горошины посреди лесной поляны, растет, нахлобучивается, за какие-нибудь пятьсот лет, и вот уже мы видим длинные мостовые, дырявую библиотеку и десяток обшарпанных школ. Город сжат лесным куполом, мелким, но широким озером и глубокой рекою; центр окружен валовой насыпью – там, внутри когда-то находилось все самое важное, церковь, княжеский дом, ну и какая-нибудь лесопилка; это ведь после все расширилось, разошлось. Но мне это все неинтересно. Я об этом имею смутные представления. Я просто хотел догадаться, каким образом в таком маленьком, круглом, закупоренном пространстве зародились все призраки мои, все то, о чем я тревожусь порою, все это... о чем я как бы самонадеянно забывал. Там ничего страшного. Совсем ничего. Я их всех любил, а потом они стали противны – такое часто бывает; очень жаль, что так часто, но бывает; может быть, с каждым, сомневаюсь, что только со мной.
Понимаешь, я когда там жил, я хоть и был многим лишним нагружен, но хотел-то чего-то ясного, простого и главное – прекрасного. Мне нравились поцелуи, стихи и вечерние посиделки. Я мечтал продлить беззаботность эту на целую вечность и ненавидел время, которое подгоняло, приказывало взрослеть и все такое прочее, оно не подозревало даже, это глупое время, что кто-кто, а я уже как-то повзрослел вдали от него, невзначай, что мне теперь трудно пережить все эти катаклизмы, глупые изменения, что я почти старик, что мне бы еще немного места для мыслей и, чтобы никого лишнего вокруг. А ведь сорваться я успел, едва закончив среднюю школу.
И дальше счастливого окончания этой школы я не зайду – то было бы просто бессмысленно. Никто не знает меня, и ни с кем знакомиться я не хочу. Я просто записываю историю – со слов Олега и собственными воспоминаниями. Это, конечно, все очень глупо, это даже похоже на девчачью тетрадь, но что уж тут поделаешь.
Первое, что у нас вышло вспомнить – липки; все остальное было после и уже, я думаю, с моей подачи, и совсем не про Олега.

2.

Мы сидели под липками, пили чай и глазели друг на друга. Забавно шумели стрекозы, и их синие тельца с мелкими, угрожающего вида, полосками в вечном горизонтальном полете болтались у столика. Я чесал разбитый нос и жмурился, потому что драться меня никогда не учили, а дым от костра был особенно густ и неприятен из-за кучи жидкого хвороста и газетной бумаги.
Нас было четверо. Как всегда. Я, Олег и девоньки; одна – хозяйка, Дженик, не помню, как ее звали по-настоящему, вторая – подруга ее, Света. Мне было неудобно: девушки относились ко мне с добротой, но не без доли насмешничества, а Олег, посматривая в мою сторону, то и дело хмурился, не забывая прошлой обиды. Я же не запоминал обид; я помнил только, что как-то мы повздорили, да с кулаками, а с чего это произошло, мне было даже неинтересно.
Радовались мы в тот день, было, кажется, лето, мои пятнадцать лет журчали в душистом вине, и небо зияло безоблачным и мысли сопели отрадные; как никак липки – это хорошо. Заброшенная, заколоченная баня с ульями под крышей – это замечательно. Там еще бегала красивая собака Дина, не знаю какой породы, но... она была такая здоровая и лысая, цвета хаки что ли и постоянно лыбилась, обильно распускаясь слюной и потявкивая то на нас с Олегом, то на соседского угрюмца бульдога; вскочит на грядку, глянет в нашу сторону и обратно в грязюку у забора влетит с лаем и взвизгиваньями.
У Дженика был большой дом, коттедж, с двумя этажами и чердаком; в том чердаке, я слышал, повесился ее отец, шесть лет назад, и она почему-то любила это вспоминать, пересказывать, взахлеб, со смешками, прерывающимися в слезы, да всем подряд.
- А в подвале у меня пол провалился, знаете. Может, там уже мыши бегают. А я мышей не боюсь.
У Дженика были такие до въедливости внимательные глаза. Она могла смотреть в кого-нибудь подолгу и влюблять в себя, а мне эта ее манера не нравилась. Но я ей все прощал за Федора Платоновича. Ведь не у каждого отец – самоубийца; мне казалось, что это о чем-то мне сообщало, что я должен был как-то действовать, что, по-крайней мере, сама Дженик должна себя по особому вести, мне так казалось, я этого не хотел и боялся этого, но был к тому готов. Но самоубийца в Дженике как-то не проглядывался. Лишь иногда, может быть, на чуть-чуть выглядывал из-за плеча, щурился и быстро, как мышь, исчезал. Мне было не по себе, но никто его не замечал. И вела себя Дженик совсем обыкновенно, нервничала иногда и все.
Так как на меня почти не обращали внимания, я мог свободно перемещаться, то туда, то сюда; вот и ходил взад-вперед; за бутербродом ли, или просто, чтобы немного побыть одному. В кухне у Дженика на стене висела рыба. Стоило до этой рыбы дотронуться, та начинала двигать чешуйчатым хвостом, смешно открывать рот и напевать песенку «don’t worry, be happy». В первый день нашего знакомства рыба хорошенько испугала меня, но песня оказалась симпатичной, и к этому пластмассовому животному в конце концов проснулось непритворное уважение, а слова запомнились надолго. К тому же, я всегда думал о Федоре Платоновиче, когда сидел и слушал поющую рыбину. Невольно зажмуривался и представлял себе маленькую Дженик – совсем маленькую, это тоже было забавно – такой ее представлять, я ведь не был с ней тогда знаком – она наверняка была раза в два меньше и глаза у нее были скорей всего еще бестолковее. Я зажмуривался перед рыбиной и видел Дженик – в одной пижаме она сидела, на пуфике, раскачивалась из стороны в сторону, и спрашивала маму, придет ли папа. И все такое – как в самых отвратных фильмах. Это было ужасно, а потом она выросла, в нее влюбился Олег, мы все перебрались под липки и у нас здесь каждый вечер происходили истории. А один раз мы пошли на «День Молодежи», где я понял, что к молодежи не имею никакого отношения, хоть мне и было шестнадцать лет.
А вообще я, конечно, весь драматизм надумал. Все было много проще и от того неприятнее. Дженик могла хохотать и до истерики и даже шутить и даже о самоубийцах.
Верхний этаж открывал иные возможности: можно было лечь на древенчатый пол, включить музыку с шикарными басами, слушать ее, слушать, прислоняясь ухом к дереву; разглядывать угловастую дверь, обитую черным, тщетно туда пытаясь заглянуть, зная, что никто из хозяев таким попыткам рад не будет... а можно разложить карты на балконе. На балконе, к тому же, были припасены пачки с огромными изрисованными листами. Дженик и Света рисовали плохо, однако забавно. Еще там было много мух. Одна села мне на палец, в недоумении почесала лапками, задумалась, качнула головой и улетела. Нет, я не люблю мух.
А мы часто сидели под липками. Сначала Олег приезжал ко мне, отрывисто, с шумом, стучал в дверь; потом мы курили в подъезде веселый красный морэ за восемь рублей и выходили на улицу, посидеть на шинах. Вокруг шин обязательно бегала какая-нибудь шпана, и вспыльчивый Олег почему-то на нее задирался. Ну, да, они ломали недельные деревца, посаженные сердобольцами, играли в глупые, жестокие игры; шумели, как черт знает кто, исходясь слюной и животным матом, что выглядело совсем не мило, совсем не по-детски; но меня скорее удивляло то, что Олега это все сильно беспокоило. Меня вот ни капли. Я считал, что все эти дети – как природа. В природе тоже есть свои неприятные моменты, но их изменять – как с мельницей бороться. После двора мы брели к автобусу и почти в середине дня были у Дженика, которая кормила нас и вечером вела под липки.
Или, может быть, шли к холмам за музеем. Садились в кружок на траве, доставали золотистый табак, скручивали трубки и долго и молча курили. Олег приносил бутылку вина, а один раз пытался открыть ее каким-то железным прутом; она лопнула и руки Олега были в вине, и мы все почему-то долго смеялись.
Мы все были беззаботными овцами. Овцы господа, так называла себя и нас нервная Дженик. Мы могли все разом снять носки, приносочиться друг к другу голыми пальчиками, и так лежать, лежать на траве, вдыхать в себя странную прелесть дня. До сих пор могу вспомнить все особенности каждой из пяток этих людей, но тебе говорить не буду, это все-таки чересчур личное, я же не вправе делиться подобной интимностью. Но можно вспомнить другое. Наши разговоры колечками в воздухе вились – это было забавно; мы не придавали своему языку привычного значения, мы и им как бы стрекотали, как кузнечики были, или соловьи. Мы не обсуждали политические вопросы, национальные идеи и не разрешили ни одного религиозного спора. В каждом нашем слове было столько бессмыслицы, что ею можно было бить окна, как стихотворениями.
Я иногда сочинял стихи. Когда сидел у себя дома, еще перед тем как ко мне заходил Олег. После посиделок писать было сложнее, больше хотелось спать, или вообще ничего не делать, мне с этим по мере сил приходилось бороться.
Радовались мы в те дни, хорошо было, давно.

3.

Когда мои стихи опубликовали в газете, больше всякого другого за меня радовалась именно Света. Ни родственники, ни кто-либо из близких мне друзей, а именно Света, с которой нас тогда связывало три, или четыре посиделки в липках, два совместных рисунка и одна пьяная песня на природе. Света, когда узнала все, когда прочитала, увидела мою фотографию в нашей четырехрублевой газетенке, в очередном Джениковском приеме необыкновенно, я бы сказал, чудовищно преобразилась, преисполнилась вся животворной, жаждущей силой, и глаза у ней были, как у совы; и все спрашивала меня о чем-то, спрашивала. Она заглядывала так заискивающе мне в глаза, а я их прятал, потому что было слегка неловко от странной такой, миниатюрной славы. «А когда ты их писал? А почему ты о них не рассказывал? Я ведь так люблю поэзию!» - были ее возгласы.
Оказалось, что Света еженедельно посещает литературный кружок при лицее, что ютился на набережной. Почти у самого устья Грубой. Это старое синее здание с влажным садом за железным заборчиком скрипело и подщелкивало; в нем все ходило кувырком, и люди, которые были внутри, казались фреской, рассыпанной по стенам, отблеском в немытых стеклах, пылью, залетевшей с улицы. Сразу мне это все не понравилось. Света показала мне своих друзей, своего наставника, Лену Афанасьеву, которая училась на третьем курсе журфака; и уговорила приходить к ним регулярно, показывать новые стихи и участвовать при разных их обсуждениях и дискуссиях. Благо, новыми стихами я обычно не занимался.
Когда я входил в круг, почти всегда весь многоглазый, но не многочисленный народ вперивал в меня взгляды... оказалось, стихи мои считались талантливыми. Пропуская сей факт через призму этих людей я даже оскорблялся, разочаровывался в себе. Мне всегда казалось: что бы я не делал, я должен вызывать отвращение у людей, которых считаю глупыми, а никак не похвалу. Если случалось такое, значит, мир какой-то неправильный.
Я разговаривал с Леной Афанасьевой. Она улыбалась мне, гладила голову, она трогала меня за руку, и пальцы у нее были мокрыми и холодными. Она была настолько доброжелательна ко мне, что даже не слышала меня.

А волновало меня может быть только одно – то, что они все были атеисты, даже как бы гордясь этим. Сей факт не удручал меня, но вводил в непостижимое состояние, в котором я отказывался во что либо верить и что либо понимать. Раньше мне казалось, что бог – самое важное понятие не то что бы в жизни человека, но в поэзии – всегда. Бог – это как бы подпорка извне. Мир, лишенный этой подпорки, мир как бы строящийся сам для себя - по сути дела не мир вообще, по сути дела он даже не существует. Любое его якобы творение ему самому не принадлежит, примером может послужить все что угодно: прозрачный, всесильный горный ветер, открывающий лиловые пейзажные шторы, блестящие северные долины, утопающие в безукоризненности солнца, а если тебе угодно, в противовес им: хоть и пыхтящие, железобетонные постройки, протыкающие небо; или может быть жемчужная красота тибетской девы – все это, каким бы оно не было, без подпорки извне не существует, теряет свои очертания, округляется в ничто. Но красота, которая безусловно где-то наличествует, которая связывает эти несочетаемые звенья, образуя физический, огромный, многоуровневый, сознательный и бессознательный мир сама по себе и есть то потустороннее и не видеть ее, упорно ее не видеть, не замечать, не брать в расчет, изничтожать ее – и есть то самое, что называется атеизмом; саму же эту красоту можно назвать богом, или никак не называть. Однако без бога мы все должны умереть. Потому что, в первую очередь, бог – это глобальная относительность. Только с этой относительностью можно взять воздушную гору и превратить ее в стрекозу. Или томительное время, бегущее деловой, непреложной трусцой, вдруг взять и повернуть в другую сторону, или прижать к земле, или вообще – прекратить брать его в расчет. А без относительности крепкость и величина горы теряют свои значения, становятся бессмысленны для тебя и меня, и нас, если мы атеисты, уже не должны волновать нас эти горы, нас наверняка ничто не должно волновать, мы становимся хуже животных; потому что мы, единственно несущие в себе бога, о боге не ведаем.
Существо атеист не имеет права писать стихи, вообще что-либо писать; ибо суета сует, ибо все смертны, ибо жизни нет, и даже не то чтобы она совершает свой круг, как солнце, а ее просто нет, просто у нее исчезла подпорка, у нее исчезла относительность, исчез бог; так что и она мираж, один большой сон. Существо атеист ненадолго может продлить свою мнимую реальность.
Без бога мы все должны умереть.

Стихи нашего кружка вывесили на стенгазете при входе в лицей. Не знаю, кто делал газету, но вышло отвратительно. Буквы были разных цветов, пошлые рисунки сопровождали чуть ли не каждую строфу. И на этом никчемном, унизительном плакате... доске позора, можно сказать... мое имя упоминалось пять или шесть раз.

И мир действительно имел в себе какой-то лихой изъян, мне так казалось: раз он мог вмещать в себя такие парадоксы, как тот кружок.

4.

Когда начался новый учебный год, я забросил и кружок и липки. Кружок – потому что мне все, что в нем происходило, успело надоесть; липки – потому что вся наша кампания по неизвестной мне причине перебралась в подъезды и дендросад. Подъезды были примечательны дребезжащей, ни с чем не сравнимой атмосферой, дендросад, старый парк, изросший тысячью видами дерев и растений, был похож на воронку-лабиринт, в котором всегда мечталось заблудиться навсегда. Последний наш поход в дендросад состоялся шестого сентября, и после мы встречались все реже.
Помню, раскладывали на большом, пузатом камне всю нашу снедь, расставляли бутылки и пили-ели очень долго, до самой ночи, до холода и комаров. Костер не жгли, вокруг обязательно появлялись надсмотрщики и прогоняли нас. Дальше мы шумно, цветасто, размашисто шли до кладбища, затем, уже в глазастых потемках, до больницы, до музея, до остановки... и разбредались кто куда. Мы уходили по-английски, мы закрывали глаза, считали про себя секунды и шли в разные стороны: так было легче и даже лучше. А пару раз к нам подбегали простецкие местные ребятки в стремлении хорошенько взбить наши лица. Из-за чего – лишь Богу известно.
Родители снова разъезжались, а я оставался дома; уроки я никогда не делал, предпочитая им глубоко-созерцательское времяпрепровождение, в котором тонуло все мое существо, без остатка, все мысли и вся память, не оставляя для жизни ничего. По ночам я либо писал, либо принимал патлатых гостей. Я для них мешками покупал кофе, но им мой кофе почему-то никогда не нравился; многие любили обычный, растворимый, до которого руки мои не опускались. Ведь мне нравилось сначала брать этот очередной мешочек, разбрасывать зерно по поверхности блестящего стола, обязательно, чтоб было днем, чтоб через белые кухонные занавески пробегало множество лучиков, чтобы они как и я, пальчиками, да взглядами перебирали зерна; чтобы те превращались в кучку песка, и когда вспенивалась кофеварка, мне хотелось горловой песнью заглушить его неслышный, невидимый крик; крик петуха, глаза повешенного.
Мне самому кофе не нравился, его остатки были кругом; язык пух и чернел, а под утро меня всегда тошнило.
А про родителей я, может быть, расскажу. В одной из глав, если соберусь.


5.

Однажды, когда получилось всех прогнать еще до утра, часов в шесть, я собрался и вышел из дому. Вот, я сначала взобрался на крышу, оглядел окрестности, пошаркал ногами по шелестящей смоле, затем по перилам вниз, соскальзывая и ломая запястья. И ворвался в пустой воздух, как пушечное ядро, попавшее в космос. По инерции продолжал курить, несмотря на холод, атакующий пальцы то правой, то левой руки – затем они утопали в карманах. Я шел мелким шагом по узким проулкам, знакомым с детства, узким, темным, безлюдным проулкам; где снизу меня встречали меловые квадраты и улитки, а со стен и старых заборов выглядывали пресловутые замечания.
Я почти двадцать минут простоял около голого, прогнившего дерева, на котором когда-то, совсем давно, просидел целое лето. От начала до конца. От начала до конца в черном, гнетущем ожидании чего-то волшебного. Знаешь, я ведь всегда жду волшебства от красивого, а там я впервые увидел необычайную красоту, и мне стало интересно: появится ли волшебство? Я забирался на самую толстую ветку, которая уже сейчас свалилась в огород, (после чего была убрана стариком Евгением); и следил с искусственной высоты за балконом двухэтажного г-образного дома напротив. Там иногда выходила покурить девушка Соня, и мне нравилось ее разглядывать. Я любил ее видеть; каждое ее движение представлялось мне неземным знаком, все, от родинки на левой щеке, до черной кофты, обрезанной в рукавах – было столько же непонятным, сколько притягательным; я не терял надежды увидеть волшебство, пускай даже мне было одиннадцать лет, а Соне пятнадцать. Когда мы познакомились, мне не удалось скрыть странной краски, а у нее, в свою очередь, не вышло сдержаться, чтобы не проболтать о том, что она всякий раз моего восторженного ожидания видела меня; однако, охарактеризовала она ту позу, в котором происходило мое восхитительное содрогание, как «вальяжную» и с тех пор прилагательное «вальяжный» имеет для меня резкий ассоциативный вкус, или запах и даже не знаю, вызывает ли это негативные чувства, или наоборот.
Но в своей нынешней прогулке я покинул и дерево и балкон уж совсем повзрослевшей Сони, дошел до трансформаторной будки, за которой была схоронена тройка моих кошек (бывших, да-да, бывших кошек), добрел до красной-белой церкви, что стояла на перекрестке (в одну сторону пойдешь – река, в другую – озеро, в третью – город); В церкви, внутри, было очень душно и задымлено. Ребенком меня водили в церковь, но внутри мне всегда становилось дурно. Сейчас дошел и до реки. Там мы сжигали хворост, ловили рыб; хоть я и не умел их как следует ловить, играли в футбол. Скользкая уклейка слизняком сворачивалась в рукав, пугала меня и затем появлялась в снах. По железным перильцам я спускался в прибрежную траву, в брызгах и в грязи, бежал, как в самом-самом детстве, на солнечную сторону, некогда стрекочущую умными насекомыми. А дальше следовал байдарочный клуб, и здесь я сделал остановку. Мне вдруг показалось все несколько нехорошим; я подумал, что все, что со мной происходит, выглядит достаточно грустным, и жаль, что я не могу посмотреть на себя со стороны, чтобы как следует, да отстраненно посмеяться, или вдоволь поплакать. Я как бы сжал все последние воспоминания в кулак и со всего маху разбил ими окно, ведущее, казалось, в другой мир, в котором и основалось мое чудовищное непонимание.

6.

Свою первую влюбленность я пережил, связавшись с одноклассницей. Вспоминается девушка эта с трудом, фрагментами… и не с лучшей стороны. Ее недостатком была достаточно заметная неказистость, бесконечная джинсовая одежда, определенная замкнутость. У нее были короткие курчавые волосы, ни светлые, ни темные, а какие-то пыльные; большие бесцветные глаза, похожие на пятирублевки, маленький нос и кожа, до того тонкая, прозрачная, какая бывает лишь у мертвецов и совсем маленьких детей. Я бы не сказал, конечно, что влюбился. Однако.
Она меня боялась и выбегала с последних уроков пулей, я, хоть и обижался, стремительно догонял ее. Таня жила на берегу, возле озера; как и Дженик, в большом двухэтажном коттедже, с чердаком. В своем желании всяческих отношений я был упрям и непоколебим. Когда же Таня увидела, что делать больше нечего, она с резкой живостью стала рассказывать и о своем детстве, и о своих друзьях и о своей овчарке. Сразу же показала мне большой стальной забор и фотографию старшего брата, которая почему-то висела под надписью «осторожно, собака злая». Я упрямо провожал Таню до ее забора во всякий удобный момент, почти до самой поздней осени. К тому времени Таня смягчилась, разогнула свой вечный каменный горб и даже слегка просветлела. Она не была красивой. У ней вообще мало что было. Я бы сказал, у ней не было ничего; даже удивительно, как она могла жить. Вероятно, она не осознанно жила, не осознавала отсутствие в себе себя, потому что невозможно иначе. Я не знаю. Я всегда, заглядываясь на нее и думая об этом, вслед задумывался и о себе, искал и в себе то, за что можно было бы зацепиться и не находил. С одной стороны, таким образом я выводил себя из правил игры, с другой – был раздосадован.
У нас после оказались общие знакомые. Оказывается, мой старший друг, рыжеволосый и загорелый сосед Денис, когда-то был и ее соседом, до тех пор пока со всей семьей, с двумя сестрами, матерью и больным отцом, не переехали они в центр, в благоустроенную квартиру, на второй этаж, ко мне на площадку. «Хорошенькая, эта Танька», - уверенно произнес Денис, когда я рассказал немного о ней, дав ему напомнить. – «Ты ее береги».
Потом у меня был день рождения, и мы с Денисом и еще с каким-то мальчуганом заперлись в Денисовом гараже, который тоже был у озера. Мы пили пиво, а после мальчуган угощал нас всех самогоном, и я пил этот самогон из кружки, и кружка, кажется, была наполнена до краев, и опьянение отшлепало меня по ушам, потому что никогда со мной еще такого не было.
Лил дождь, квакала грязь, мы вываливались из гаража; я перемахивал через забор, пер по Денисовому огороду, ничего не видя перед собой и то и дело теряя равновесие, падая в черную жижу. Мне было от того особенно весело, и по такому случаю, я почему-то кричал, срывая глотку: «Танька, я тя люблю!». И в ответ мне был лай, вой собак и неистовое лязганье цепей со всех сторон.
Потом меня рвало.
А с Танькой мы расстались просто так, заранее не договариваясь. Просто прекратили видеться. Примерно, через неделю. А я подумал, что все это довольно скучно и есть много дел, на которые сейчас не хватает времени. Она подумала так же, скорее всего. Наверняка, в ее глазах я был точно таким же: странным, горбатым, завернутым в джинсовые доспехи, горе-рыцарем.

7.

Не помню, как познакомился с Олегом. Как будто с начала времен мы собирались в подвале детского клуба «Росинка», долбили по барабанам и ломали колонки. Да, тут уж и нечего сказать. Мы считали, что обязательно, да в скором времени сколотим отличный музыкальный ансамбль. Но все часы репетиций уходили на курение, разговоры и бесполезную настройку разваливающейся аппаратуры. До конца вечера кто-нибудь паясничал, взбивая пленку барабанов, раздражая неких местных, которые потом угрожали даже прийти и разобраться, что к чему. Музыкант Андрей Люшаков, все чаще приходивший к нам, предложил носить с собой какое-нибудь оружие для потенциальной обороны, что, в конце концов, стало мне омерзительно, и я снова все забросил. А они, Олег, Андрей и еще кто-то, продолжали без меня, молча укоряя меня за уход, при случайных встречах на остановках, у школы, театра, воскресного рынка.
Олег любил выпить. Мы пили у него дома. Слушали старые и чем-то уникальные группы, разглядывали фото и пили. Он жил на первом этаже. Мы выбегали в тапочках и в подъезд и на улицу, и Олег с особым удовольствием мочился кому-то под балкон, пренебрегая собственным туалетом. В окне ночного магазина «Календарь» напротив стояла красная решетка. За нею сидела сморщенная женщина. На утро она всегда как-то зло ухмылялась.
А я подумал когда-то: вот, не помню дня, когда с Олегом познакомился, не вспомню и того дня, в какой с ним расстанемся, а это всегда бывает с лучшими друзьями, я подумал, это неизбежно; только этим, кажется, и можно проверить на сколько друг хорош, насколько он лучший.
Послушай, тебе должно быть шестнадцать лет, чтобы ты смог читать дальше; дело даже не во мне, дело в том тебе, которому еще отчасти шестнадцать, хоть бы в том твоем близнеце, да в той его части, где сохранилось хоть малейшее упоминание о том возрасте. Просто тогда было легче различать грань между настоящим и вымышленным. Позже у каждого начинается форменная двусторонняя дрянь – тут либо совсем голову теряешь, погружаешься во всю эту фальш, как голоухий жираф, либо еще чуть-чуть, да маневрируешь между глыбами абсурда и трезвости. Так что, как я уже сказал, тебе должно быть шестнадцать и в тебе должен быть бог. Это даже к книге не относится. Это вообще. Вспомнилось.

8.

Рыбаки у нас в городе были не совсем рыболовами. Многие из них даже удочку в руках никогда не держали. Рыбаками у нас назывались мальчики и парни постарше, живущие возле реки; на Левобережной, где напротив швейной фабрики, под вечно пурпурным небом дымилась череда старых дворов; Рыбаки жили вперемешку с цыганами. Дома были деревянные, только в одном дворе землю разрезала облупленная красная стенка, которую использовали для игр с мячом. Вдоль Левобережной и, стало быть, самой реки высились трех-четырех метровые земляные валы, заросшие кустарником и усеянные бытовым мусором. Рыбаки промышляли воровством, или грабежами, массовыми избиениями, так называемых, «чужаков» и не терзали себя философскими измышленьями.
Они всегда внушали мне определенные страхи. Меня настораживали их грязная кожа, грязная одежда. То, что они говорили на своем языке. И между ними была аура, такая неприятная, которая даже не отталкивала, но как бы впивала во все мое тело холодные иглы, сковывающие движения и приводящие в разброс мысли. Когда я видел их, идущих мне навстречу, одного их резкого жеста, или невзначай брошенного слова, было бы достаточно, чтобы я оцепенел. Может быть, я думал, вся их энергетика принадлежит им не по праву; может быть, дело в древних мертвецах, что по преданию составляют основу валовой насыпи, в их каком-нибудь проклятии и тайном знании. Во всяком случае, рыбаки ко мне относились пренебрежительно; я не вызывал у них ни симпатий, ни раздражения. Последнее позволяло мне наблюдать за ними, что доставляло необъяснимое удовольствие, какое-то становление; как будто открывались все новые завесы, просветлялось нечто темное, и видя их глаза, я как бы смотрел в саму суть человеческого, в изначальность его. Тем не менее, мне приходилось соблюдать дистанцию; находясь вплотную с огнем изначальности я мог обжечься, или даже сгореть.
Да, я любил рыбаков. Да, я боялся их. В них заключалось прекрасное безобразие; билась жилками черная, слепая сила; похотливость сочеталась с мудростью, глупость с провидением, внешняя бездуховность как бы замещалась архаичным человеко-богом; и когда рыбаки летели с моста или тарзанки в воду, я видел их с крыльями за спиной, а под ними диск мирозданческого океана. А когда они ныряли на дно, я видел угря, поглощающего самого себя и весь мир, бесконечно погружающийся в океан.
Я купался в реке, вместе с ними. Было это еще тогда, когда я не боялся воды. Сгнивший помостик и, пахнущая мелом, тарзанка, с которых все прыгали, находились около байдарочного клуба. Какие-то парни убегали к сараю; там играли футбол, или выламывали двери, доставали лодки; а если с девушками – уводили их подальше; за сараем имелись гигантские заросли, кончавшиеся подступью к валу. Их девушек остерегался я не меньше; обыкновенно даже мат этих девушек казался плотнее и насыщенней.
Вода всегда была грязная, потому что цыгане мыли в ней посуду, чистили ковры и купали некоторых домашних животных. Рыбаки, впрочем, так же не отличались чистоплотностью; многие даже облегчались туда, где сами через пару минут гребли кроллем и лазали по дну. Но не могу сказать, что эти мелочи как-то смущали меня.
Я купался вместе с рыбаками, потому что мне хотелось ощутить себя сильнее, чем я есть; я хотел окунаться в эту застойную грязь с головой, до той поры, чтобы прекратить и думать о какой-либо брезгливости, внушенной мне городом с детства, отсечь от себя визгливого интеллигента, который только мешал жить и чувствовать красоту мира, купола поднебесного, дна оскольного, черных толп дремучих рыбаков, силу чувствовать мешал; я так к нему, к интеллигенту обращаюсь, но, кажется, не имею ничего против него, просто бросаюсь фактами.
Когда я начал тонуть (а это неизбежно случилось бы, днем раньше, днем позже, и я об этом всегда помнил), что-то в груди оторвалось, соскользнуло, как дверная щеколда от сильного давленья, упало вниз. Меня несколько раз перевернуло там, в воде; переворачивало и вертело, пока я еще сопротивлялся торжественному приходу смерти, просто сложил руки-ноги, пошел ко дну. Увидел какую-то зеленую кромку сверху, похожую то ли на горизонт, то ли на мыльный развод по стене ванной. Я, кажется, глотал воду, но, пока находился внизу, этого не замечал, как и времени не замечал, будто все проистекало и кувыркалось в пределах одной секунды. Во мне как бы назревала такая непревзойденная пустота, набухал я, и мне становилось хорошо, смешно даже; у меня не было никаких мыслей, я видел только такую зеленую кромку и много-много звездочек, как бы чуть скрытых ею. Правда, лишь одна мысль на мгновение проскользнула, замерцала и сгинула сама собой, не оставив ничего: я подумал о том, что как-никак прожил все-таки мало, и мог бы прожить чуть дольше, и, конечно, можно было бы себя пожалеть, но толку от этого никакого, так что и не буду.
Смерть, наверно, страшна, когда ее не видишь, когда она за бугром, кажущимся или настоящим; когда сталкиваешься с ней лоб в лоб, она не лязгает кривыми зубами, не стучит окровавленной косой – она, напротив, несет в себе столько спокойствия, умиротворения, сколько хватило бы и на гнев Ахиллеса и на американских рэпперов, чтоб их всех разом утешить. А за жизнь люди хватаются скорее всего потому... да, я думаю, просто так принято, это естественно для одного, так как естественно для многих – и его окружающих и его предков и его детей. Вся естественность проходит когда остаешься один на один то ли со смертью то ли сам с собой, в этом самом оглушительном колпаке – и приходит покойствие – и это замечательно.
Вытащил меня один из рыбаков. Просто что-то обхватило мои бока, вырвало вверх, и я вынырнул в холод и колючий свет навстречу живому, суровому миру. Меня потащили к берегу. Все вокруг шумело, ругалось, но я не разбирал слов и не видел лиц, что мутным пятном сливались в одной точке; мне было досадно. Мне хотелось научиться играть на флейте. И внезапно расхотелось жить, потому что земля, в которую меня бросили, костер, у которого меня сложили, кровь реки, которой вырвало меня в траву: все это уже успело забыться и стать чужим за ту то ли секунду, то ли вечность, проведенную на дне.
Бесконечно хлопали меня чьи-то ладошки, в глаза лезли неприятные лица. Они говорили, смеялись, а какая-то из девушек плакала. Кто-то обнял меня. Я все это время молчал в полу осознанной обиде на них за то, что не позволили мне остаться под моими звездочками и зеленой кромкой. Не позволили продлить этакое беспамятство, а ведь там все было лучше.

9.

Я все чаще бывал в гостях у Андрея Люшакова.
Он был спокойней Олега, и меня это притягивало. Он так хорошо углублялся сам в себя, что затягивал и других.
Я подолгу сидел у него дома, постепенно, по кусочку превращаясь чуть ли не в члена семьи. Андрей учил меня играть на флейте. Эти уроки занимали почти все свободное время, а когда мы выходили курить на балкон, следовали расслабленные разговоры о погоде, боге и коммунизме. Все, как у людей.
- Напиши про меня стих, - автоматически выдал Андрей, когда узнал, что я немного поэт. Затем сразу поправился. – Шучу, конечно.
А я бы написал.
Его квартира была какой-то обглоданной, заспанной. Здесь посуда не убиралась со стола, а в холодильнике всегда было пусто, обои комками лежали под стенами, а на самих стенах помимо экстравагантных рисунков значились деловые и будничные заметки разного рода. Сосед Андрея, Семен, вечный Семен, круглый, ясный, безумный, волшебный пьяница, часто заходил и приносил шампанское, пил его один на балконе под старый американский рок и мечтал. О дачном домике, неделях без телефона и часов с какой-нибудь прекрасной дамой. Вообще Семен удивительно сочетал в себе два непревзойденных умения: он был чертовски начитан, эрудирован, умен, в конце концов, но одновременно с тем в своей робкой любви к выпивке он мог сойти за любого, самого карикатурного, «доминошного» «выпивоху». Балансировал и едва удерживался Семен над пропастью алкоголизма. В общем, как говорится, «человек он был утонченный, но пил как лошадь», читал и пил, читал и пил. А иногда Семен устраивал себе каникулы. В такие дни он только пил.
Порой к Андрею приходила его подруга, Лиля, и они подолгу запирались в зале, где были две стеклянные дверцы – он связывал их ручки кучей разноцветных резинок для волос. Я думаю, долгое их упоение друг другом обуславливалось их самостоятельным одиночеством. Андрей и Лиля были схожи друг с другом разве что своей неповторимой самоуглубленностью. Потом мы вчетвером сидели в неубранной кухне и занимались ерундой. Мое обучение шло плохо, и когда я пытался показать им хоть маленький и совсем несложный этюд, Лилечка смеялась, а Андрей притворно хмурился. Иногда я читал им стихи – они это любили. Из родных у Андрея остался один дядя, звали его просто Филиппом, хотя ему и накручивался пятый десяток, жил он в другом конце города и тоже иногда заезжал, однажды зачем-то принес с собой двух котят, которые так и остались жить в обглоданной квартире.

- Ты только обязательно научись, - как-то сказал мне Андрей. – Ведь несложно. Просто тренируйся, играй побольше, дуди так и сяк, как бы погано не звучало; в конце концов и навостришься.
Он долго молчал, изучая меня очень прямым, несвойственным ему, твердым взглядом. Мы прошли на балкон. Внизу открывалась широкая дорога, черные крыши продуктового рынка, а дальше – такие же высокие дома, с балконами и окнами; в них тоже кто-то стоял молча, думал, учился играть, читал стихи и пил шампанское. Мы курили, а я пытался сдержать надвигающуюся тошноту – от сигарет мне часто становилось дурно, но лишь из-за этого отказать себе в удовольствии покурить с другом на балконе я не мог. Андрей собирался в армию.
- Я сейчас уже ничего не смогу сделать. Меня точно заберут. Но это не страшно; вернусь. Дядя постарался, у него есть какие-то связи. Попаду в кремлевские войска. А ты, если хочешь, заходи сюда. Вот тебе ключи, вот деньги – отдашь Филиппу, заниматься всякими коммунальными будет он, а не ты, а тебя никто доканывать не будет, я договорюсь. За Лилей присматривай: как бы с ней что не случилось. Вози ее куда-нибудь, она одинока. Они знаешь, в одиночестве что вытворяют? Дуреют, честно тебе скажу. И находят других людей, других и ненужных, чужих находят, а от того потом и беды бывают. Да, к тому же, люблю ее, ты знаешь. Вот. Ну, больше не приходи.
Мы обнялись. Мне действительно было грустно, я не скрывал этого. Я взял его за руку.
- А если я в Москву приеду? Будешь там, у огня этого стоять, да? Ручкой-то не помашешь?
Он улыбнулся.
- Ну, прям. Раз в кремлевские, так сразу и к огню. Мало ли. А может, я не понравлюсь никому? Вдруг меня со стены скинут, собак натравят, да домой отошлют? А... да только рад буду.

Я выходил на улицу и опустошался на ходу, пуская в себя весенний ветер и думая о чем-то постороннем. Я уже тогда представлял возвращение Андрея, и это выходило в невыгодном для него свете. В моем воображении возникал дремучий и мрачный солдат, сплевывающий сквозь выбитый зуб и рассказывающий о жизни, как о своей старой и отчего-то надоевшей работе.
И меня раздражали его слова о собаках и стенах.
Самое нехорошее – то, что я уже не любил его так, как раньше; он теперь отделился в какую-то иную реальность, в дремучесть и мрачность... и хоть то и было большей частью фантазией моей, надумкой, а неприятный образ как пятачок моего соображения, но никак не Андреева, мне все равно уже не так хотелось называть его другом, ждать от него всяких вестей и следить за его невестой. Тем не менее, в квартире Андрея я почти поселился.
Иной раз сижу, себя мучаю, бичую – за то, что не так постоянен как какой-нибудь героический типаж и чересчур что-то подл, до безобразности. Ничего поделать не могу. В глубине души, многие себя очень любят, каждую мерзость оправдать могут. У меня не получается.

10.

Мне до школы было добираться минут пятнадцать. Я пересекал реку Грубую по старому мосту, где раза три в год меняли доски, которые гнили от чего-то особенно часто, Левобережную, улицу Ростовскую, где у остановки «Университет» обычно собиралась толпа учащихся. Здесь они могли спокойно курить, обмениваться домашними работами и просто болтать. Я же здесь не останавливался никогда за исключением одного раза, когда взбрело выйти из дома за два часа до начала занятий.
Со мной была недопитая с ночи бутылка портвейна, куча сбившихся мыслей, красные глаза и скверное настроение. Дом начинал пугать меня своей пустотой, которую я сам распылял все сильнее – вот и пришлось выйти. По правде говоря, пугала каждая вещь, а не эта раздутая, непримечательная пустота. Я даже не знаю, как это назвать и как с этим бороться, если такое вообще возможно. Я, например, мог сделать несколько шагов по вонючим подъездным ступеням и меня начинало на части рвать, когда я задумывался о сущности этих ступеней, о том, сколько им лет, что они пережили и кем они станут; знаю, конечно, что никем, но если задумываешься об этом, факты куда-то испаряются. Или эти несчастные почтовые ящики: мне на них и взглянуть невозможно, их столько же, сколько квартир в подъезде, это и логично и меня еще больше удручает, они все одного цвета, но какой-нибудь ящик смят и изрезан ключами, фломастерами и прочим и внутри он напичкан бычками, бумажками, мокрой шелухой и весь исплеван, а другой ящик как будто и из другого металла сделан и даже выкрашен слегка свежее. Шокирующее зрелище! Когда вижу эти ящики, хочется бежать от них, не глядя по сторонам, руками за голову схватившись. Я так и делал, но часто спотыкался на первом этаже и тогда падал в подъездную глушь, в паутинную, оплеванную темноту, где вокруг меня с улюлюканьем и эхом вертелись пошлые надписи и чьи-то следы. Страх проходит быстро, ты не подумай ничего плохого, я ведь не псих какой-нибудь. На улице в шесть часов гуляли лишь дворники и редкие, сплюснутые спортсмены. И я. А я с бутылкой был похож на Будду.
Напротив, через дорогу краснел щербатым кирпичом, соседствующий с нами, университет имени некоего физика Иванова. Большинство оканчивавших школу попадали сюда, особо не раздумывая, как бы по инерции; наверно потому на уроки литературы, например, по большому счет не обращали внимания ни ученики, ни, собственно, педагогический состав.
Вот, а я пил; как всегда ведя борьбу с животом. Портвейн был отвратительным, но понемногу выпивая за всю ночь я успел войти во вкус; этой ночью стихи не сочинялись, но мысли о мироздании перебирали косточки на груди и под лопатками, бессмысля всякое занятие окромя бездуховной, запертой внутри себя пьянки.
Первый мой одноклассник подошел, когда бутылка была пуста на две трети.
- Пасет от тебя, - сказал Саша, закуривая. Я кивнул – он не принес интересных новостей.
Дальше люди проплывали чертовски неприятным скопищем. Почти каждому нужно было остановиться, сказать хоть что-нибудь. Посмеяться, крякнуть, уйти. Учителю ОБЖ, Павлу Генадьевичу я позволил сделать несколько глотков. Затем достал вторую. За пятнадцать минут до начала еще забрел в курилку, где несколько одноклассников вели философские беседы о бабах и футболе. Саша этот; низенький, лопоухий, с таким прямым, обветренным лицом, таким, которое издали всегда превращается в белое безразличное пятно; в котором ничего нет; (помню, когда немного увлекся хиромантией, рассматривал его ладонь и на ладони его не было практически ни одной лишней линии; все что имелось – было расчерчено с предельной скупостью, идиотической простотой). С Сашей я был знаком с детства. Мы были настолько разные, что наши родители думали: тянутся друг к другу, лучшими друзьями будут, инь и янь. Оказалось, нет, мы были достаточно разными, чтобы ненавидеть друг друга той ненавистью, которая никогда в любовь не перетечет, той тихой, безобидной ненавистью, в которой нет ни мести, ни громких слов, ни бесконечных препираний, которая окрашивается ехидной, как бы приветливой улыбкой и как бы дружескими похлопываниями... ты знаешь. Такое у немногих, но бывает. Ну, по-разному мы на жизнь смотрели; Саше, например, всегда было очень важно знать, кто как к кому относится, да чтобы именно его уважали и боялись. Это нас в первую очередь и разбрасывало по полюсам. Я вопреки всему старался как можно меньше к кому-либо относиться. Тогда, в курилке, мы слегка подрались; я был пьян – он задирчив. Нас разняли. С другой стороны, я еще тогда думал, да и сейчас, этими делами, репутацией, отношениями, драками люди наверняка занимаются от скуки и начинают верить в них и заполняют ими свои пустоты, и в этих пустотах что-то проявляется, может, зачинаются новые прекрасные правила и так далее, и никому уже скучно не бывает. А у меня ничего нет и мне скучно и я еще брюзжу на людей, к которым не отношусь. Такой подлец. Когда таким как я стукает четырнадцать, они обычно опускаются еще ниже, они свою пустоту превозносят как некий драгоценный и залихватский крест, а чужие относительные увлечения как некую банальность, а свой как бы жизненный путь выставляют в качестве дороги бойца, или резонера, или проповедника, или белого ангела, вознесенного над грудой червей и мрази. Подобные ребята могут пребывать в своих иллюзиях не один год, даже всю жизнь, как, впрочем, и те, кому они себя противопоставляют. А у меня в моем непротивопоставлении родилась обыкновенная пустота, и я с ней смирился, такие уж дела, я этим совсем не горжусь. Нечем гордиться – ведь все это похоже на какой-то пустырь, в котором пыль, да железяки, а еще утренний, вязкий туман... и ни души. Всю жизнь.
Итак, занятия физкультурой проходили на природе. Нам следовало бегать по валам, огибать байдарочный клуб, шлепать кроссовками по гнилому мосту, делать неважный круг в узких пыльных тропинках, около заброшенных слоников-фонтанов и бывшего кафе. Обычно, когда мне удавалось сделать поворот так, чтобы физрук со своего бессменного поста не смог меня видеть, я сбавлял ход и шел спокойно, с благородством противостоя одышке. Крепкие ребятки нашего класса не ленились сделать кружок-другой, но тоже останавливались, например, у моста – подышать рекой, или табаком и просто отвлечься.
И в тот раз их бильярдные затылки блестели среди крапивы и камышей. Я хоть и был пьян, но сразу понял, чем занимается Саша с его друзьями там, под мостом; когда перешел через забайдарочные заросли. Они хохотали, Саша держал в руках котенка. По-видимому, топил. Котенок сопротивлялся плохо; сливался с зеленью воды, закатывал глаза, обхватывал Сашину руку мелкими коготками, но не царапался, а без надежды пытался спастись. Когда я подбежал к ним, котенок был уже мертв, ребятки удовлетворены, Саша, завидев меня издалека, уже приготовил бравые свои кулаки; с возгласом: «Теперь-то и поговорим, в спокойненькой обстановке» сделал шаг. Он не удержался на ногах; скользкая глина под его ногами помогла мне. Мне хотелось как-нибудь его наказать, я окунул его в воду, я держал его за затылок и думал, сможет ли он увидеть те звездочки, что видел я? Сможет ли задуматься о смерти и, в конце концов, растерять все свое время, остаться со своим персональным богом наедине? Друзья не помогали ему – это у них такой кодекс, у друзей, они хохотали и были уверены, что Саша все равно выкарабкается, я его и отпустил. Он вылез синий, с выпученными глазами, раздутой губой, с мелкими, быстрыми как змеи, ручейками крови из носа, злой, конечно, и живой. Я отошел, и меня прорвало двумя литрами портвейна. Краем глаза видел котенка, которого не было жалко, но за которого хотелось бороться снова и снова, не за жизнь его, да хотя бы за смерть. Мне показалось, котенок пел: «don’t worry, be happy»...
Котенок пел, меня рвало, ребята хохотали. Наверно, наблюдая за моими излияниями, Саша и думать забыл о том, унизительном для него, времяпрепровождении под водой, да мне было все равно, я не напоминал ему об этом никогда. Don’t worry...

11.

Когда в школе пошли тотальные проверки здоровья на вопрос армейской пригодности, я попросил мать забросить свою работу и, в конце концов, приехать на пару недель. В больницу мы ходили вместе, один бы я затерялся, разнервничался и прочее-прочее. Ворох бумаг и справок наводили на меня ужас, я забывал самое я и был готов хоть сейчас бросать все, идти куда угодно, лишь бы справки и больницы отстали от меня, забыли меня. Сам факт их существования смущал меня, доводил до беззвучной внутренней истерики.
Особым справочкой мне было направление к врачу, который бы проверил мой горемычный живот. Здесь, сказал мне кто-то из главных докторов, и можно за что зацепиться – вот ты говоришь, что скорее всего, там какая-то язва... да, говорю, не в порядке живот. Это точно. А что, за него и отстрочку дают? Конечно! Только пусть докажут, что у тебя там не в порядке, может и на лечение отправят.
Я был бы и не прочь. С желудком у меня и вправду были нелады; матери об этом я не рассказывал; а сам никогда не проверялся по известной причине – боязни своей к любым больничным, а точнее «бюрократическим» процедурам.
Мне назначили кишку.
- Что это? – спросил я мать.
- Тебе суют в рот такую трубку с фонариком и... камерой... и снимают тебя изнутри.
- Так это ж наверняка отвратительно.
- Ну, потерпи. Конечно, неприятно. Никто не спорит.
Доктор был похож на шкаф, обернутый халатной тряпкой. Лысый, квадратный череп его напоминал о несостоявшейся дарвинской теории. Бывший генерал.
- Что? Не принес полотенца? Одурел, что ли? Блять, не напасешься на вас тряпками.
Я не слышал ни о каком полотенце. Мне приказали лечь на стол, на бок и «сделать рожу попроще, чай не студент еще». Толстая врачиха с юным и туповатым лицом подложила большой кусок марли мне под щеки и шею.
- Так! Рот открыл!
- Подождите...
- Рот открыл! Некогда сюсюкаться...
- Чего ты, маленький?
- Рот... так... давай, держи здесь зубами...
- Зубиками.
- Мм, - говорю я им.
- Пихаю... Ай, черт! Ты дурак? Какого черта ты выплевываешь?
Я не хотел, трубка сама собой выскользнула. Да и зубами зажал неправильно, некрепко и косо. И нехорошее, нехорошее чувство где-то в горле назревало. Искрящая палата лезла в глаза, становилось щекотно и больно. А дураком я себя и без подсказок ощущал.
- Давай опять. Так... так... пошла... ч... че-е-ерт... урод! Урод! Ты че? Ты жрал? Нажрался? Блять, ты мне весь аппарат испортишь, вставай, ублюдок, убирайся. Заблевал тут все кругом.
- Свинья, - заметила юная врачиха. – Просто самая настоящая хрюшка.
Желтая гажа помимо марли, стола, трубки и генеральского халата погрузила в свои объятья и половину моего лица, с ушами, соответственно, и с кудрями. Я стоял у зеркала, было неудобно, улыбался.
- Жрал...
- Я ж не знал, - сказал я.
- Оботрись.
- Сука, не знал. Как ты не знал? Еще будешь тут гнать. Вас там всех, ублюдков, предупредить должны были.
Мама была очень зла на них, на докторов. Она говорила о «принципах гуманности» и подобном. О том, как все друг с другом «не по-человечески обращаются». Ее боевой пыл едва не довел ее до суда, однако я уговорил избавить и себя и остальных от всей этой мороки. Далее оказалось, в школе нас действительно предупреждали, что перед приемом есть нельзя и что с собой нужно приносить полотенце. Просто я забыл. Больше я ни у этого врача, ни у какого другого не бывал, не получил никаких справок и оставил себя на будущее, в настоящем стараясь о больницах не думать.
А в тот раз мы гуляли с мамой по центру, мы молчали, ей было неловко, так как нужно было уезжать на следующий день, потому что порядочного отпуска на работе не было, а мы даже поговорить толком ни о чем не успели, я-то тем для разговора и не искал, а у нее в последние дни совсем все в голове съежилось. Она ведь и не представляла, на кого бы мне пойти учиться, сам я никаких вариантов не выдвигал. Конечно, все мои предположения, насчет того «кем быть» – дворником, космонавтом, путешественником, или нянькой... выглядели идиотскими шутками, не более. А что делать-то еще?

12.

В последних весенних неделях я все больше времени проводил на балконе, ничего не делая. Учился курить без одышки, пить кофе по две-три кружки в час, читать глянцевые журналы без отвращения – все это не считается. Заходил Олег, мы с ним разговаривали о музыке и космосе. Олег участвовал при каких-то кришнаитских сборищах, играл на тамтаме. Приходил Денис, говорили о футболе, рыбаках и всяких бандитских проделках, что они совершали.
В последних весенних неделях умер Денисов отец.
Он часто длительно и с осложнениями болел, и все как-то давно догадывались, что дело идет к гробу. За два-три месяца до смерти Денис очень переживал, приходил ко мне опухший и развинченный; нервно избивал малолеток «из чужих районов», пил самогон и забросил училище. Потом ничего, прошло. И когда Дядьтоля в одной из последних весенних недель вдруг не проснулся, Денис был более-менее спокоен, сдержан. Он просто включил какую-то музыку, медленно вышел в подъезд и сел у моей двери на корточки и закурил. На похоронах были только мы вдвоем. Денис держался крепко. Белый лоб, прозрачная, резинная кожа Дядьтоли была как у младенцев. Потом мы сидели на кладбищенской скамейке, я ловил пауков, Денис разглядывал кусочки неба в деревьях, что сегодняшним днем казались почти несуществующими. Несколько раз Денисов взгляд тяжелел, Денис качал головой и начинал кусать губы.
- Так все-таки они вверх уходят или куда? – спросил он.
- Не в том суть, - я не хотел его обидеть, однако все к тому шло. – Они попадают туда, куда уверены, что попадут. Одна женщина мечтала стать черепахой, другая – просто хотела научиться летать. У обеих все прошло как по маслу.
- А ты откуда знаешь?
Я пожал плечами.
- Главное тó, что это не снизу и не сверху. Это нигде. Это нигде, скорее всего, и есть высшая благодать. Мы из одной пустоты перетекаем в другую.
- А труп? – странно взглянув на меня, спросил Денис. Я поперхнулся.
- Что труп? – слова приобретают мерзкую вязкость. – Труп растет. Знаешь, как в песне... красная кровь, через час это земля, потом на ней цветы и трава...
- А...
Денис устроился работать газонокосильщиком.
Я иногда приходил смотреть на его работу. Тогда он снимал каску, откладывал свой гремучий инструмент, усаживался рядом, доставал пиво. Мы сидели на тротуаре, забрызганном травой, пили и молча лицезрели лужи зеленого сока.
Виделись мы все реже и реже и совсем прекратили, когда я переселился в Андрееву квартиру.

13.


Лиля позвонила спустя месяц Андрюшиного призыва. Я с трудом узнал ее, но мне в общем-то было все равно.
Когда она позвонила, я как раз занимался медитативным пожиранием самого себя. Мне мерещилось, будто когда-нибудь в нашем городе откроется ниша, такая большая зияющая дырка, сквозь которую все глупцы попадут в небытье и растворятся, а все остальные уйдут в Шамбалу и может быть растворятся точно так же, но с бóльшим удовольствием.
Я сидел в ванной, на синих кафельных ромбах, считал трещинки под потолком, пытался вспомнить старый стишок. У зеркала стояли никому не нужные флаконы с гелем, шампунем и разными мазями. С ними же висели бесхозные тряпки, мочалки и полотенца. Они хрустели, говорили по-своему, они отражались, и сам себе я казался тесно вжатым внутри их мирка; как будто воочию видел миллионы труб за тонкой стеной; огромный организм – клапаны, насосы, шестеренки, deus ex machina. Два таза, наполненные железной водой, синий и белый – я упирался в них голыми пятками. Над головой висела электрическая лампа, я пытался увидеть в ней именно то волшебное существо, которое-то все и подстроило. Разговаривал по телефону. У Лили был низкий, хриповатый, какой-то не женский голос.
- Тебе одиноко? – спросил я, не задумываясь о том, насколько глупо и неуклюже этот вопрос звучал.
- Нет. Почему ты спрашиваешь?
- Просто так. Извини. Нечего спросить, вот и выдумываю всякое.
- Ладно, не бери в голову, скажи мне что-нибудь этакое. Наверняка ведь умеешь.
- Черт меня возьми! Если б я знал хоть одно нормальное выражение, я бы смог... я бы смог, думаю, даже увлечь тебя каким-нибудь рассказом. Все это любят.
- Я не люблю, правда, мне сейчас очень хорошо, было бы отвратно, если бы ты начал что-то рассказывать.
- Ай, да сейчас начну...
- Не надо, правда. Хочется как-то без этого обойтись. Ты скучаешь по Андрею?
да, есть немного что это значит это твое немного? ничего просто так неуклюжее слово. я вот очень скучаю и мне плевать. если он вернется... конечно, он вернется, да, что это, дура. а ты знаешь, нет на самом деле, я и не так скучаю как могла бы. возможно это день такой, а может быть что-то другое. я сегодня весь день читала журналы, вечером смотрела поле чудес. знаешь что это такое? да. знаю, ну вот, потом вышла гулять, ходила по улицам, все вокруг было так тернисто, свежо... я подумала, что надо бы мне порядочно страдать, скучать, все такое, а не выходит.
Ни в какую, не лезет, не скучается... я понимаю такое часто у меня тоже бывает. когда надо что-то вроде делать бы... в таких-то вот случаях так-то вот поступать, как учили в комиксах и мультсериалах добропорядочные джеки... ты очем? да так.
Я хотел сказать, чтобы ты не стеснялась того что в тебе. Я и не стесняюсь, дурак. все нормально. мне хотелось высказаться. слушай, если тебе есть еще что мне сказать, так давай. буду слушать все.
Да ты не умеешь слушать, я это сразу поняла, когда ты еще в первый раз к Андрею пришел. ты никогда не будешь никого слушать, ты закупоренный какой-то, ты как старичок, извини, конечно, форменный старик. ты меня совсем не знаешь,
Но может быть ты и права. Но тогда это старик совсем иной природы, нежели чем те, что тебе доводилось встречать. старики всегда одного цвета. Может быть я жираф. Пойдем гулять, жираф. Бросай свои заржавелые зоопарковы цепи, они тебе уже ни к чему, уедем на Таити, как, кстати, правильней? В Таити, или на Таити? Наверно, первое. «А вы не были на Таити» - так вроде один жирный кот в одном мультике спрашивал. О, мне часто снятся коты, рыжие, кучные, мохнатые и будто бы я одним из них становлюсь в самый неожиданный момент. Один раз я шла возле церкви, держала котенка в руках и сама не заметила, как оказалось, что этот котенок я сама, таое удивление, а потом проснулась, огорчилась еще больше. Если бы все метаморфозы происходили с такой же простотой и в жизни, жизнь была бы лучше, по-крайней мере, не приходилось бы искать оправданий для себя и для друзей своих почему это произошло так, а вон то произошло этак; все были бы в курсе всеобщей беспричинности и не волновались бы. А мне недавно снились отрубленные кошачьи лапки, к чему бы это. Ой, а как Филипповы кошки поживают?

- Я кормлю его кошек. А почему ты ни разу не пришла?
- Мне не нравится его квартира. Однажды я провела там целую ночь, одна. Там, на телевизоре стоят фарфоровые медведи, и рядом, на подоконнике – пластмассовые цветы. И много книг, которые никто не читает. От этого мне становится страшно.
- Я буду их, книги читать. Я оживлю их. Мне все равно, что там, но обязательно прочту.
- Предметы нельзя оживить. Бывают сразу живые, но если они мертвые, то их оживлять и не пытайся. И кошки тоже давно стали частью квартиры, приурчались к стенам, пристучались к часикам, взеркалились в стекла. Это ужасно.
Мы немного разыгрались. Я говорил первое, что приходило в голову, но ее это не смущало – ее слова рождались аналогичным образом.
- Они лезут на стеклянные двери, царапают линолеум.
- Помнят они Андрея?

Мы встретились на следующий день у остановки «Музей». Она опоздала на сорок минут, но мне было приятно ждать ее. Мы и поздоровались молча и молча же пошли по тропинкам вглубь околомузейных поселков, пока наконец не вышли в поле, которое оттаяло частично и было похоже на еще не удобренную богом плоскость какого-то дочеловеческого периода, хотя кое-где и торчала не пойми откуда взявшаяся трава. Мы шли по узкой тропе, и тяжело было не оступиться, не упасть в грязь; Лиля шла впереди, я же наблюдал ее спину. На ней была белая маечка с тонкими, часто съезжающими с плеч, лямками. Лопатки у Лили были широко выдающимися, как будто прорывались сквозь белую ткань, чтобы в какой-то момент превратиться в крылья – у меня было такое ощущение, но я от него избавился. Мы оба пребывали в смущении и перекидывались общими фразами, но в нас имелось что-то общее, дающее нам понимание происходящего и радость этой прогулки. Я даже не помнил ее лица, и уж совсем не думал об Андрее. Поле, оторвавшее нас от города в добрые километры, небо сдавившее нас свинцом, лопатки, стремившиеся окрылиться – все это было наполнено беззвучной музыкой, и мне оставалось тихонько про себя, чуть-чуть лепеча, восторгаться этому.
К вечеру здесь появились новые краски, все залилось бордовым и фиолетовым, а мы уселись где-то в траве и наконец развернулись друг к другу, лицом к лицу, и Лиля подробно и обстоятельно принялась рассказывать о своей жизни, как когда-то это делала Татьяна, и меня не оставляло ощущение двойственности происходящего. Потом мы спускались в обрыв, щелкающий снопом неизвестных насекомых, и шли по старым рельсам, где, разумеется, не было и никакого намека на поезда. Снова предо мной мелькали искрящие лопатки.
- Если бы ты смог сыграть на флейте, - говорила она, и я доставал флейту, с которой как-то и зарекся не расставаться и играл, пусть нескладно, но с душой и со старанием, и звуки этой флейты проникали в ткань пространства вокруг нас, и заставляли подпевать даже чугунные рельсы.
Знаешь, у меня была такая коричневая сумка треугольником, молния-застежка у ней давно сломалась, но это ей только шло, к тому же, приносило мне, как некоторому флейтисту, небольшое удобство, так замечательная флейта всегда торчала из незакрывающейся сумочной щели и была неизменным наблюдателем всего, что со мной происходило. А иногда, когда я играл, и брала на себя роль самого что ни на есть конструктора реальности.
Теперь флейта заколдовывала всю округу, поле, небо, Лилю, траву, распаренных кузнечиков и ополоумевших стрекоз. Рельсы определенно уводили нас в заветную страну, земля поднималась то вверх, то вниз, глубоко дышала, мы завороженные сами собой, горизонт наполненный странными птицами и образами, океан, взявшийся из ниоткуда, рыбаки плывущие кроллем вместе с повзрослевшим котенком, Олег боксирующий с луной, и вечный, вечный огонь, пылающий внутри нас, безупречный, со всех сторон, выпуклый, налитый, громовый огонь, возле которого с гордой осанкой выполняет святой долг Андрейка Люшаков, даже бровью не ведет и смотрит в нас с облаков и про себя наверняка радуется, что все так вышло.
Когда поднимаешься высоко-высоко, и воск твоих крыльев начинает таять под солнцем, а потом падаешь, разбиваешься о волны – это ведь тоже свобода, тоже пребольшая красота, ради которой и себя не жалко, но хотя... в принципе, лучше взлетать ночью, ночью – это и красивее, и безопаснее, и луна не сможет распалить воск, даже если ты к облакам взлетишь. Так говорила Лиля, а я слушал, слушал и принимал разные вальяжные позы, примеривал висок к холодной шпале, гудел поездом, трещал стрекозой, птицею свистел.
- Вот оно, - сказал я Лиле, обняв ее. – Вот оно. Оно самое.
- Что, оно? Что? – но она все понимала, делала вид, что будто не понимает, просто делала вид.
Мы спускались по шпалам, вниз, равнина заканчивалась, крутой холм спускал нас, там грязь, лужи и ручьи, и много еще не распустившихся цветов и туман и кладбище возле речных притоков. Осколки битого стекла резали ступни, но мы спускались дальше, ни на что не обращаясь и лепили себе собственные крылья, но ничего не вышло – вышли только перышки, такие розовые, такие закатные, оставалось лишь слегка подпрыгнуть, и мы сделали это, и я услышал, как Лиля смеется и сам засмеялся, а потом все промелькнуло черным шлейфом, замерцали окна несуществующего поезда, и я увидел тень дня грядущего, и мы вместе поняли наконец, что все еще живы, что все еще жить, что завтра ведь тоже день, и снова замолчали. Как вынырнули из звездной кромки, так все стало безобразно ясным и четким, как будто мы тонули, но вот кто-то взял ненароком, да спас.

Часам к семи вечера, по тем же шпалам, сухим и скучным мы выбрались на Слободу. Я провожал Лилю, к нам пару раз приставали представители местного быдла, но ничего страшного не произошло. Потом я до полуночи писал стихи и пытался вспомнить, что же произошло тогда, на поле, и не помнил ничего, только разные картины громыхали перед глазами, словно бы толстые разноцветные жуки из гротескных детских мультфильмов. Пару раз, закуривая, я вспоминал Андрея, и к нему просыпалась непонятная злоба, и я не мог вспомнить причины ее. После полуночи я вышел из дому и направился в его квартиру, где и заснул на старой кожаной куртке, под телевизором, на котором в бесчисленном многообразии ютились страшные медведи из фарфора; мне мешали спать хрипящие часы соседа Семена, сквозь стенки пробирающие душу, и гуденье, вибрирующее за окном, происхождение которого определить было почти невозможно.


14.

Еще до этого, в начале учебного года, я как бы занимался журналистикой. В «клуб журналистов» записался, почти сразу после того как ушел из «клуба поэтов». Света перекочевала со мной. Впрочем, здесь было почти так же и оставался я здесь почти две недели только от того, что мне хотелось побывать там, где я еще не был, а это определенно случилось бы, и ощутить себя тем, кем мне никогда не бывать, каким бы противным то не казалось.
У нас была группа в пять человек, и мы занимались совершеннейшей дрянью – социальными опросами и подставными малолетками, покупателями пива. И сотрудничали с газетой, в которой иногда, еще до этого, публиковались мои стихи, что не так удивительно, потому что никаких других газет в нашем городе не издавалось. Мы останавливали прохожих у почты, у центральных магазинов, на остановках, на рынках (воскресном и славянском), в прочих общественных местах. Здесь занимались политикой и, как они думали, молодежью, все это было неинтересно, однако я ждал чего-то, упорно и не унывая. Один раз мы побывали на раскопках возле моей же школы, где раскапывали большую территорию на предмет археологических ценностей, но в частности для того, чтобы очистить пространство к строительству какой-то кочегарни. Меня попросили сделать интервью, и я распинался перед своими одноклассниками, которые нанялись здесь же, за триста рублей в пятичасовую смену вспарывать почву лопатами и кирками. И здесь мы стояли с разных плоскостей – они рубили, копали, я брал у них интервью, и при этом с глаз не сходила пелена нашего общего детства, и даже на губах чувствовался легкий привкус какого-то несуществующего, надуманного предательства.
А один раз в редакции мне рассказали, что где-то живет бабка, про которую можно было бы написать статью; я понял, что это и есть мое дело, что для него-то все и затевалось, я понял это, когда мне пояснили, что бабка примечательна своими сорока пятью домашними питомцами, а именно – котами и кошками.
Мы пошли вдвоем, хоть я и жаждал идти без подмог, ведь было это мое, и только мое дело. Вдвоем: я и Света. Она на ходу ела мороженое и сплетничала о Дженике и о том, что, дескать, та влюблена в Олега.
- Только ты никому не говори, что я проболталась! Никому!
Я кивал. Я вообще был несколько сосредоточен, как-никак мне предстояла встреча с кошачьей королевой, вдовой-пенсионеркой, полу сумасшедшей, как ее охарактеризовали в редакции, Тамарой Федоровной. Она жила в бедном, хлябком районе; где низкие, проваленные крыши тянули вслед за собой и небо, и оно казалось особенно дождливым и неприветливым именно в этих местах. Тогда я еще не знал, что Лиля, в сущности, жила по соседству. Если бы знал, возможно, это было бы не так важно, но мне кажется, все дальнейшее ушло бы в другую сторону и ничего бы не случилось. Но тогда, в тот день, мы просто шли за кошками. Свете явно было не по себе. Мимо нас то и дело пробегали ватаги голодранцев – выпачканные с ног до головы, бритые, усеянные непонятной сыпью, мальчуганы орали благим матом на весь район, смеясь в то же время звонким ангельским таким смехом, ругались между собой, бегали друг за другом, с палками в качестве мечей и кирпичами в качестве метательного оружия. Намеренья у многих были вполне искренние и дрались они не на шутку и кирпичами перебрасывались не для того, чтобы попугать, а все-таки старались попасть, да лучше и в голову. Света проходила по этим дворам, зажав голову в плечи, а уши руками; я же был не в силах сдержать любопытство, я разглядывал странных детей, слушал их грязные речи и наблюдал за баталиями. За гаражом пинали больного, хромоногого и совсем состарившегося пса, у соседнего гаража точно так же расправлялись с напившимся бомжом; из подъездов выкатывались с матом и водкой, а где-то у дерева, у забора, у своеобразного огорода, двое пытались повесить на суку третьего, самого младшего, с рыжими ушами и невыносимо толстыми стеклами очков. Весь район наполнялся торжеством животного хаоса, и здесь было, в общем-то, как в улье, как в муравейнике, все жило по своим законам и само в себе и не мыслило другой жизни, попросту не представляя ее, потому и я не мог вмешаться, совсем не мог. А нас, ищущих дом номер восемь на Багрицком переулке, розовых и здоровых, «буржуев из центра», в сущности, никто не замечал. До нас никому не было дела, и если меня, или Свету пару раз случайно облили грязью, прошлепывая мимо с улюлюканьем и свистом в погоне за очередным несчастным, то это и было всего-навсего случайностью.
Зайдя в Багрицкий переулок, дом номер восемь мы нашли уже исключительно обонянием. То, что там, на втором этаже в такой-то квартире живет хозяйка сорока пяти котов и кошек можно было догадаться по бесхитростной, но неповторимой вони, царившей вокруг. И вероятно, дóма были не все кошки, многие наверняка прогуливались неподалеку. По-крайней мере, из зияющей пасти подъезда эти зверьки выныривали кучками – так же лазали они по сухим деревьям, что росли поодаль, лазали по карнизам, охотились на голубей. Из арки с угрожающим эхом доносилось удрученное стенанье нескольких котов сразу. В гнилом же, скрипучем подъезде плотность вони достигла, казалось бы, естественных пределов, но, попав в квартиру, мы разубедились и в том.
В квартиру попали мы, позвонив и не услышав ответа, постучав и тем самым отворив легкую, незапертую дверь. Там протиснулся еще один кот, с мокрою, липкой шерстью; крупный и, по-видимому, старый. В единственной комнате стоял, низкий шкафик, разделяющий ее на две, за ним – стол с скатертью и небольшая скромная кровать. Тамара Федоровна была мертва: она лежала под кроватью и на ней спали коты и кошки. На ней, на кровати и на ней, Тамаре Федоровне.
Свету вцепилась в мое плечо, задушенно простонала. Кошки с умным видом изучали нас. Тамара Федоровна, изжелтевшаяся старушка, маленькая, восковая на вид была совершенно спокойна и безмятежна. Наверняка умерла она во сне. От старости. А может быть некто, примурлыкавшись, улегся ей на грудь и случайно придушил ее – и такое бывает, я слышал, правда. Один котенок карабкался ко мне, цепляясь за штанину. Маленький котенок, в ладони уместиться мог.
Сама статья, впрочем, не получилась.

15.

Я вспомнил все самое яркое из того, что было «до». Мне жаль, но, кажется, это все. Я зажмуривался и видел внутри себя такое туманное спокойное поле, в котором не было ничего и никого. Что бы не происходило в реальности, внутри меня это поле оставалось неизменным, оно и всасывало меня, заглатывало, расширяло изнутри. Иногда в нем появлялись чайки – но это подразумевало лишь головную боль.
16.

Что же ты, что же ты, Боже? К чему послал мне такое страдание? Жить и ощущать в себе нежизнь; звезды, печальные звезды вспоминать, руки, крылья, полотенца, прекрасные лопатки – все неподсильно мне, каждая мелочь меня высасывает, честно-честно тебе говорю. К чему мне эти лопатки? Вот ты считаешь, это было бы достойным испытанием мне, юродивому, безглазому, безликому нечеловеку; а я вот сижу с котейкой на плечах, сижу, рычу, и ты видишь каждое движение мое, каждый удар в стену, каждую песню слышишь.
Где ты, спрашиваю, где ты? Я искал тебе везде. В шерсти в этой искал, в рисунках этих, в медведях; я выбегал в роскошную ночь, в скрипучий мороз, искал по созвездиям витринных трещин и машинных гудков и я видел, видел лишь кончик твой, тень твою, и она убегала, скрывалась за углом – я за ней; сам знаешь, я за ней – и меня встречала громада неизвестности, лавиной меня откидывала далеко, за пределы твои. Боже, зачем это?
Я ведь стараюсь быть с тобой, быть тобою и быть везде. Я стараюсь любить и свет нести, только я не вижу свет и не знаю, как он выглядит и не могу любить, потому что везде вижу только себя, а себя любить мне надоело, а себя-то любить как бы и незачем уже. Где, где создания твои, где мир твой? Все ноченькою очерняется, все в мазут, все в чернила винные, тонет все; разве ты не видишь? Если будет нужно, я вырву из себя тело, если будет нужно; я сделаю то, что будет нужно, если возможно еще что-то более, я просто не знаю, что еще можно, понятия не имею. Господи, почему я не кот, почему глаза мои полны кровью, почему язык мой наполнен гноем, почему такое существо обязано нести свет, зачем мне это? Разве моя вина в том, что я так грешен?

17.

Котейка вырвался и убежал. Хотя ему и негде было скрываться. В дверь постучался Семен, и я его впустил.
«Семену бы я дал лет тридцать. Учитывая все его интосикации, я без труда мог вычислить и возраст. Если бы не природа нашего городка, возможно, из Семена получился бы харизматичный, интереснейший человек, он бы пользовался высоким уважением и достаточной известностью в интеллигентных кругах и, допустим, в шахматном клубе. Но под гнетом бессмысленных лет, под нажимом городского чисто пурпурного вечернего заката, Семен холодной постепенностью превратился в хандрящего лежебоку, которому по большому счету все было безразлично и который занимался лишь незначительными делами, такими как выпивка и смердяковское созерцательство. К тому же, он часто приносил толстые, серые книги, которые и сам, если читал, то только первые страницы, или вырывал что-нибудь из середины... он любил высказываться разными цитатами, однако чаще всего в своих цитированиях он убегал далеко от контекста оригинала и еще чаще выражался не к месту».
Мы молча прошли на балкон, оседлали табуретки и уставились в улицу. У нас у каждого было свое неописуемое, но, в сущности, бестолковое страдание, коему и описанье придать сложно.
- Скучно? – спросил я.
- Ага.
- Чем ты дома занимаешься?
Он не ответил.
- А ты сам как, студент?
- Читаю, - я соврал. – Просто сижу и читаю, запоями и с интересом. Тут, знаешь, много книг, целый мир.
- Целый мир... ну-ну. Изменился ты, прочитав десяток книг?
- Кажется, нет. Да и не десяток вовсе. Наверняка не больше пяти прочел за этот месяц.
- Глупые, белые люди, - сказал Семен, покачав головой. Меня эта фраза в его исполнении слегка развеселила; я знаю, что он любил черно-белое кино об индейцах.
На улице, вдоль рыночной улицы, разгорался настоящий будничный день; сноп оголтелых машин трещал и потрескивал, люди мотались то туда, то сюда пестрыми волнами, и от всех этих толп к небу, клокоча, взвивался словесный пар.
Внизу, прямо под нашими сигаретными огоньками, пробежал десятилетний паренек, в лиловых шортах с сумасшедшей прической, такой рыжий, развевающийся паренек. Он на мгновение заметил нас, четырьмя этажами выше и, вероятно, смутился, постеснялся собственной какой-то удивительной радости, и его походка тут же приняла неприятную нарочитую серьезность...
- Смешной, - пробормотал Семен.
Мы вот были несмешными. Скорее всего. Овалы наших лиц, у него – серое, угловастое, с какими-то клочками по краям, с красными, печальными глазами, у меня – бледное, взмыленное, до конца спокойствием разъетое. Я бы даже сказал, я совсем не имел лица, в свои-то шестнадцать; я успел растерять свою человечность, Семен за свои десятки – пока еще нет. А когда мне было десять лет, и я под этим балконом пробегал, еще ни с кем не знакомый, и сверху на меня, я думаю, глядели Семен и еще кто-нибудь и посмеивались над моей какой-нибудь нарочитостью. Внутри началась целая бездна после таких мгновенных раздумий, по сторонам разошлись несметные мурашки, мне стало плохо, я уже ничего не слышал.
Через несколько минут Семен начал рассказывать о своих мечтаниях.
- Надо только познакомиться с какой-нибудь хорошенькой, милой, романтичной дамой, - сказал он. – Уехать из города. Видишь ли, у меня есть целый участок в Ломаево. Там стоит вагончик, в котором можно жить, правда он без всяких там отоплений, электричества, прочего... ну, так оно и лучше. Я вот себе и представляю – тягучее, паточное лето, эта вот дамочка, вагончик, и все кругом зеленым-зелено, бабочки, цветы, репейник, грязь... и никаких часов, никаких телефонов. О нас никто не знает, мы сами никем не интересуемся и живем на этом маленьком, чудесном островке припеваючи, как в сказке; там еще, в Ломаево, от моего вагона в метрах двухстах есть пруд. Возле пруда, правда, много слепней, но их можно и стерпеть. Главное, что мы будем жить, с этой моей дамочкой вместе, ни о чем не заботясь. Будем костерчик по вечерам жечь, целоваться, знаешь? В колодце лягушек ловить и все такое прочее. Вот эта мечта. Да где только дамочку найти? Мне ведь не какая-нибудь нужна, а та самая, а тех самых я и в жизни-то не видел; я, как говорится, глубоко несчастный человек. С любой другой обязательно не заладится, любая другая не сможет со мной мечту разделить, я уверен, наверняка ей что-нибудь не так будет, слепни мешать будут, али телевизор захочет, а может и кровать жесткой покажется...
Он зашелся в долгом, заливистом кашле. Стал бледно-пунцовым. Я собирался было постучать его по спине, но он жестом запретил мне делать это; я хотел принести воды, но он сквозь кашель прохрипел «Сиди, сейчас все пройдет», я и сел. И стал ждать, пока кашель закончится, достал флейту и принялся играть.
- Как там Андрей? Ты играй, играй, не останавливайся. Прошу тебя, играй дальше. Как же там Андрей? Часто он мне вспоминается в последние дни. Неспокойно мне, сны плохие снятся. А ведь он, знаешь, писать обещал, а не пишет. Ни мне, ни отцу даже. А тебе он пишет?
- Нет.
- Играй. Ну, думаю, ничего страшного не должно случиться. Вот приедет он. Лилечку свою увидит. Женится, обязательно женится. И я, я наверняка ведь буду первым гостем на свадьбе, так ведь? Ха-ха-ха... И ты придешь, обязательно придешь; ты ж его лучший друг, он сам мне говорил, не удивляйся. У Андрея нет друзей, кроме нас с тобой, но я слишком стар; нет, не сам по себе, а душою стар; я себя испил и отдать мне Андрею уже нечего, я бесполезен; а вот ты, ты как раз. Я тебе говорю.
Я продолжал играть, а он поднялся, похлопал меня по плечу и вышел. Я слышал, как хлопнула дверь и зашипела кошка. Играя, я вошел в комнату и уставился на фарфоровых медведей. Надо же, неказистые какие, чтоб их. Кто только придумал этих медведей? Страшно, лучше людям и не показывать, только и годны на то, чтоб их об темечко кому-нибудь разбить.
В голове вертелось тяжелое что-то. Я почему-то нестерпимо жалел Семена; мне он казался несчастным до безупречности.


18.

Я сидел на корточках, прислонившись к двери повешенного. В колонках урчал Том Уэйтс. Дженик в выпускном платье кружилась по чердаку; для того, видимо, чтобы я оценил ее движения и вкус в целом. Я в этих вещах слабо разбираюсь.
- Неплохо, - сказал я. – Молодец. Был бы я влюбчивым, обязательно бы в тебя влюбился.
Дженик засмеялась, подбежала, поцеловала меня в щеку. Сегодня она была на удивление легка и разнообразна, а я уже теоретически видел ее пьяной и никуда не годной. Она приглушила Уэйтса, достала аккордеон, уселась на колонки, подмяв свое шикарное платье и заиграла польку. В лицо ее било решетчатое солнце, а на улице лаяла ее бесцветная псина.
Она проучилась в нашем классе три последних года. Я пытался вспомнить себя до встречи с ней – и не мог. Тогда, в воспоминаниях я выходил совсем уж безобразным и облачным. Выходит, Дженик несмотря ни на что была неким мерилом моего времени, которое шло не пойми как и котором действительно нужен был какой-то особый ориентир. Я вот и радовался Дженику.
- Будем как бы парой сегодня? – крикнула Дженик. – Хорошо?
- Хорошо, только я танцевать не умею.
- А не надо. Мы будем ходить за ручку, там и сям, и нас будут фотографировать родители, а потом все пожелают нам счастья и успехов.
- Тоже неплохо.
Голос аккордеона неожиданно сплющился и вытянулся вслед за тем странно высокой и некрасивой нотой. В этом звуке явственно ощущалась какая-то рыбацкая печаль; однако ведь, что может Дженик понимать в Рыбаках? Этого я не принимал, но мне вспомнилась и игрушечная рыба, мне вспомнились юркие уклейки, скользкие помосты и загорелые спины невозмутимых пловцов. Когда я поднял взгляд, все встало на свои места – оказалось, Дженик просто-напросто отложила инструмент, и тот непроизвольно, нематериально выдохнул из себя последнюю, натужную музыку; сама же моя розовощекая подруга на цыпочках подошла к развевающимся от открытого балкона занавескам и что-то выглядывала на улице, привставая на носочки и кидая голову влево-вправо.
- Что ты видишь? – спросил я, подойдя к ней.
- Дина ворону принесла, - Дженик повернулась с прикушенной улыбкой. – Вот дура, правда?
- Да, действительно, дура. Мы, собственно, тоже хороши.
В голове моей стало удивительно звонко – такое бывает, когда человек с плохим давлением резко встает со своего места. Плечом я прислонился к дверному косяку и в таком, несколько кривоватом положении, продолжал, склоняя взгляд все ниже, наблюдать за своей «как бы парой». Дженик осталась там же, она окончательно потеряла интерес к Дине и уставилась в меня ответным взглядом, надула губы и с диким выражением лица увеличила мощь уэйтовского голоса раза в полтора, если не больше.
В моей фантазии все аляповато перемешивалось, и тревожила меня та самая дверь, обитая черным, к которой равнодушным в этом доме ведь никто не мог быть. Я видел выходящего из нее отца; прямо сейчас – отлично видел; он был в черной, выглаженной рубашке с закатанными рукавами, обнажающими худые, бледные, истершиеся руки, покрытые черной рябью густых волос. Федор Платонович, недовольно скалясь, стоял за спиною своей дочери, в руках у него был искусственный венок; воротник его был порядочно изорван, хотя в целом костюм и выглядел опрятно; вокруг шеи шла узорная линия бордового цвета, к груди скатывались капельки холодного мертвого пота.
- Любишь меня? – спросила Дженик. Но она не ждала ответа, она вероятно была чертовски уверена в нем, или же ей было все равно. Люди и в том и в другом случае ответов не ждут никогда. Она снимала платье обеими руками, через голову.
Я видел два тела. Одно: крепко сколоченное, ничто не скрипит, не отваливается, сочное, мясо, да молоко; горячее, такое горячее, что яичницу печь можно; как только одежда не плавится? Впрочем, уже не было никакой одежды... небесное, ароматное, гибкое, животное тело. Даже не тело – сущность; положение. И другое: завернутое в похоронный пиджак, при себе имеющее лишь одну материальность – огромные как лес, горящие отвращением глаза; глаза, мир поглощающие, волосатые руки, простирающиеся тенями по всему чердаку, день за окнами, лиловое утро, гранитное небо, беснующаяся собака Дина в качестве живого, настоящего сердца; и растрепанная ворона, тщетно пытающаяся взлететь. Это второе тело подавляло все остальные, было им вместилищем, отчаянным и страшным; и когда Дженик заслонила его своим, мне стало страшно и необъяснимо, и звуки, доходившие до ушей, чудовищно преображались, и я слышал лишь странную мелодию плескающихся уклеек и рвущегося аккордеона.
Потом ее лицо, так хорошо знакомое; лицо стало повсюду, глаза впились в мои, руки – деревья, я же как-то потерял себя; мне было все равно, а издалека возвращавшаяся трезвость приносила с собой лишь смешные дыханья, мои и ее, и я видел себя со стороны, совершенно чужого, немыслимо чужого и ее: я видел Дженика со спины, блестящей гладкой спины, и Дина лаяла, и Уэйтс хрипел, хрипел, застигнутый врасплох, завернутый в сетку ненужного выпускного платья.
Мне правда, я не вру, мне хотелось дышать этим телом, и в какой-то момент ее плечи сузились так, что я всю ее мог объять, но сквозь каждую секунду проглядывалась безобразность происходящего, не дающая забыть; глазастая, призрачная безобразность.

Дженик уже отошла к балкону. Пройти два метра и успеть за это время совершить порядком с несколько тысяч всевозможных, завораживающих движений – спиною, шеей, бедром – это было каким-то магическим действом. Я лежал, запрокинув голову, считая круги на дереве, считая изгибы в теле. Мне было грустно. Дженик пела. Она пела ту самую песню. «Don’t worry...»
«Как ты противен», - сказал я себе. – «Разве ты не видишь, что все куда более, чем просто хорошо? Дурак». Но мне все равно было грустно. Без гордости скажу, что мне всегда и всю жизнь было гадко на душе, в то время, когда вокруг и внешне все выглядело, по крайней мере, неплохо.
В два часа с улицы нам просигналила мама Дженика. Мы уже были одеты и ко всему готовы. На мне довольно непрочно висел новый пиджак странно зеленого цвета, галстука не было – вязать узелки из чего-либо, пусть даже из этих языкастых тряпочек я никогда не умел. Дженик не переставала сжимать мою руку и при каждом удобном случае незаметно целовать, в шею, или в висок.
На повороте мы видели Пана. Это был сорокалетний идиот, издалека встречавший машину улюлюканьем и криком, пугающими всех птиц и кошек в округе, которые при виде этого скрюченного, босоногого, хрипящего существа разлетались, разбегались в разные стороны, забывая обо всем на свете. Увидеть Пана на повороте – не к добру. Как-то он мне приснился, в стихийном, слепом образе – всю последующую неделю меня бил сильнейший озноб, и дело чуть не кончилось больницей.
- Куда ты собираешься поступать? – спросила Аделина Сергеевна.
- Я не знаю. Еще не думал над этим.
- Ну, наверное, все-таки в Москву. В Москве ведь все возможности, а в нашем городе нечего ловить. Ты ведь знаешь об этом? Возьми себе на учет.
- Спасибо, возьму.
- В нашем городе в лучшем случае выучишься на электрика, или повара, и будешь получать десять тысяч в месяц, максимум. И это даже несмотря на то, что цены у нас почти как в Москве. Все так же стоит, а зарплата мизерная. Посмотри на наших богачей – все они оканчивали в ВУЗы в Москве. Исключений нет. Или бандиты.
Аделина Сергеевна всегда говорила о деньгах, не принимая никакой другой темы. Возможно, до смерти мужа она еще была способна на какую-нибудь романтику и абстрактность, но сейчас ее уже было не изменить. Дженика она, не принимая возражений со стороны дочери, отдавала в «гостиничный бизнес».
- Нет, конечно, бизнес и в нашей дыре можно открыть, но для этого и смекалку и корочку иметь надо, это, пойми меня, закон жизни.

На выпускном вечере, в каком-то культурном центре, куда нас отвезли, нас встречали все те же лица, завернутых в пиджак мертвецов, и полураздетых фей, и ополоумевших, дернутых на деньгах, взрослых, ученых людей. Их было очень много, а я от них слегка отвык, и мне сразу стало нехорошо. Разговоры только и шли о будущем, ВУЗах, деньгах и легкой жизни. Не то, чтобы я кому-либо мог в качестве лучшей альтернативы, предложить иные разговоры; я бы и не стал, промолчал бы лучше; однако те застоявшиеся темы были подобны мухам, жужжали и нервировали, и растворялись в природе, как шум, как нечто стихийное, по-человеческому не практичное и трансцендентальное. Я мух не люблю. Лопоухий Саша курил в сортире и выяснял отношения с худощавым астматиком Поповым; тот всю жизнь терпел унижения от Сашеньки и сегодня, вероятно, получал последний, поучительный, наставленческий щелбан. Их дороги наверняка шли в разные стороны, как и моя, которая, судя по всему, никуда не собиралась идти – в лучшем случае, хотела замкнуться в короткой окружности.
Залы погружались в темноту, опоясывались псевдомузыкальными басами, на улице фотографировались, в сортире дрались. Дженик мелькала повсюду, а я старался ходить в толпе и ничего не делать – пройду там, присяду, выпью, пройду здесь, поговорю, обменяюсь приветом с кем-нибудь, выйду на улицу, подышать.
Не было никакого веселья; веселья, которое как бы заранее подразумевалось, являлось суррогатной заготовкой для всех нас, выпускников средней школы номер один. Во мне ничего похожего не было, чем ближе подходил вечер, тем дольше проводил я время во дворе, откуда к городу уходила широкая праздничная аллея, а из окон здания доносился пьяный, многоголосый ор. Я пытался выбить из головы образ босой, мясистой женщины, скидывающей платье на безоружного Уэйтса. Я понимал, что ничего общего у нас с ней быть не может, что даже при сильном желании Дженик никогда не сможет опуститься в тот хаос, что я сам себе за жизнь отстроил; опуститься в этот причудливый паноптикум с давно вымершими животными и уродцами, в виде перезрелых фобий и полу мистических комплексов, как я для себя шутливо охарактеризовал их. Да мне никогда и не нужно было спутников; жизнь для себя я видел одиноким, зеркальным коридором; поиском света в изгибах, обманчиво претендующих на звание выхода. С другой стороны, проклинал я себя за угрюмость свою – возможно, Дженик была лишь радугой, встретившейся за косогором, лишь бабочкой, случайно пролетевшей мимо, и не стоило бы мне придавать значения той, что и во мне видела лишь своеобразную, пусть и приятную временность. Или же любовь. То самое, чему так трудно дать определение – простая, еще не осознанная, еще совсем животная любовь; без теорий и объяснений; я жалел, что не могу со смелостью, в полной решимости пуститься в воды ее; просто плыть, на спине, легко грести, видеть солнце, не думать, не думать... даже о боге не думать. Почему бы и нет? – спрашивал тот другой «я», ежечасно таившийся за плечом; к чему все так разухабисто усложнять?
И я пытался вернуться в круг, подняться по сырым ступеням вверх, втиснуться к людям, с которыми наверняка расставался навсегда, в последний раз надышаться их воздухом, их взглядами, их мирами, большею частью, незатейливыми и грубыми. Втиснуться – и между ними обрести чудный, сказочный покой; и я не мог; как только я находил в себе силы взглянуть в эти лица открыто и с любовью, они преображались еще больше, становились куда более безобразны, чем я привык их видеть, куда бессмысленнее, чем всегда. И снова тошнило, снова бросало в улицу; и на мгновение виденное лицо Дженика, там за толпами пиджаков и блузок; смотрело мне вслед с укоризной и, кажется, с пониманием. Быть может, я просто был пьян.
А на улице, проткнутой фонарями, что вспыхнули в едином, ослепляющем согласии, меня уже ждал Олег. Он ждал меня с бутылкой портвейна, усатый, с красными щеками, довольный. Мне хотелось схватить Олега в охапку (а для этого следовало бы, по крайней мере, превратить его в карлика), унести подальше от грохочущего культцентра, в дебри дендросада, в закоулки старого музейного двора, на озеро, к холмам, куда угодно; уйти вместе с ним, сжимая его, как самое дорогое и близкое, плакать ему на макушку без причины – без радости и печали. Ничего не объяснять, ни о чем не говорить, и только пить. Вот он приветствовал меня с нарочитой неловкостью, вот провожал взглядом выпускниц, выходящих курить, оценивал их полудетские формы и гетеровую манерность. Вот он откупоривал бутылку, и я решал, как бы незаметно и безболезненно для других покинуть неприятную вечеринку, навсегда отрезать для себя всех тех незнакомых, темных людей, поступающих в ВУЗы и умеющих повязывать галстуки.
Знаешь, я проснулся на Олеговом балконе. Было, кажется, восемь часов утра. В теле по-хозяйски разгуливало серьезное похмелье, Олег тренькал на гитаре где-то в комнате, а с балконных дверей свисали лифчики совершенно неизвестных мне девиц, что сидели с той и другой стороны, где начинался и кончался балкон. Мой пиджак, сникший и далекий, свисал с деревьев, накрывая приветливой тенью вредную продавщицу «Календаря», а в небе отвесной скалой ухмылялось сизая туча. Должно быть, скоро дождь, подумал я и погрузился в сны.

Увидев над собой лица родителей, я по-настоящему, как никогда, обрадовался. Они стояли надо мной в великом множестве и были самыми разными. Черно-белые лица, глянцевые, мохнатые; иконочные, музыкальные, невидимые; глаза глядели с укоризной, с весельем, с трепетом. Все было смешано в тех снах, а я боялся, что кто-нибудь из родителей умрет, потому что часто в последнее время кто-либо умирал, а я ощущал себя стоящим в очереди; я сидел на плечах у отца и расправлялся с шоколадным батончиком. Вокруг разворачивался мир... точнее, фиолетовые изгибы и переливы накативших сновидений.

19.

Как познакомились мои мама с папой, так и поженились; было это давно и о таких вещах мне рассказывали вкратце, довольно-таки скупо, но я как будто сам вижу все подробности этой истории, будто сам там присутствовал.
Вот, папа заканчивал техникум и уже работал на фарфоровом заводе, где ему предстояло работать еще пятнадцать лет. Сестра моей матери работала там же, в каком-то канцелярском отделе. Видимо, пересеклись; я, как бесспорный факт, служу этой встрече доказательством.
Родители меня, правда, очень любили. Воспитывали они меня странно, но, думаю, лучше бы никто не смог. Меня никогда серьезно не наказывали, хоть и случались совсем уж дикие провинности; (метил кирпичом в непонравившуюся девочку со двора), никогда особо не баловали. И жадно выслеживали во мне таланты, как уток в болоте. Когда я начал в пять лет что-то такое рисовать, меня быстренько отдали на попечение некоему художнику; когда рисовать я устал, а художнику начал приносить книжки-раскраски с умело раскрашенными жирафами и травой, искусство очень быстро закончилось. Я жалею, что меня не отдали в музыкальную школу. Там, наверное, может быть, что и вышло. Стихи, которые стали появляться позже – все-таки не музыка, а лишь подражание ей, а мне хотелось бы соприкоснуться с первичным, исконным волшебством. Впрочем, в шесть лет я о том не думал.
В школе у меня сразу начались проблемы. Мне не нравилось что-либо заучивать, и я такими делами не занимался. Классная руководительница била меня линейкой по носу зачем-то, но я никому об этом не рассказывал, потому как и без того уж больно громко и долго смеялись над тем мои одноклассники.
Да, мама у меня красивая.
Родители часто ссорились. Был период своеобразного безденежья, и я по-детски еще быв незапятнанным идеалистом, вдруг осознал, что безденежье, хотя бы у определенных людей, может сильно сказаться на романтике. Романтики, в общем, никакой не было. Вот отец напивался пьяный и по ночам приводил друзей. Меня обязательно будили, и я должен был рассказывать что-нибудь наизусть, или рисовать чей-нибудь портрет, мама в это время плакала, но я не знал почему и не догадывался, что можно сделать.
Когда мне было восемь, купили компьютер. У мамы появилась какая-то должность в музее, связанная с компьютерами. Они там вместе разрабатывали туристический проект, чтобы город наш превратить в экспонат из ряда российских диковинок. Все выходило удачно, однако через полгода мама забеременела и из проекта ей пришлось уйти. Мне купили три стратегии, и компьютер врос в меня сказочным корнем, то могло бы продолжаться долго, но как-то приснился кошмар, в котором нечто неопределенное заставило меня ужаснуться всем реалиям компьютерных игр, внутри которых явственно виделась мне злая, чудовищная личина-маска... и компьютер вернулся к округлевшей маме, которая старалась не растерять все свои навыки, чтобы в будущем вернуться к профессии.
Брат мой почему-то родился раньше, чем положено, а на седьмой день умер. Те дни очень смутно запомнились; дом сотрясали эмоции не только родителей, но и все чаще собиравшихся родственников. Я не переживал и вообще удивлялся. Ведь мы все почти и не были знакомы с тем мертвецом – к чему тогда слезы?
Мы совсем были разные. Когда мне было восемь-десять, разница хотя бы мной не ощущалась, но чем дальше, тем хуже. Отношение ко всему, что есть на свете у нас было чересчур разное; причем мне всегда казалось, что это понимать могу только я, что достичь их уровня понимания мне расплюнуть, потому как вижу всех облупленными, а им достичь моего – почти невозможно. Отчасти, я был прав; стечение обстоятельств.
То, что я называл логикой, отец и мать в один голос называли сумасшествием. Их логику называл я маразмом. То, что для меня было прекрасным, для них было наивным, их прекрасное – было мне пошлым. Смерти они боялись, я, в общем-то, как ни странно, испытывал к ней интерес. Их вера в бога была не более чем привычкой и обобщением, а я свою веру не понимал, но любил.
И не было никаких резонансов, дело доходило до истерик, потому что я был слишком спокоен там, где, по их мнению, нужно волноваться, да я вообще всегда был спокоен и считал, что в мире где так краток человек, беспокойным быть просто невозможно (это лишь потом, ощутив прелесть кинематографичной жизни, я обрел своеобразную сентиментальность), потому что они этого не понимали, они хотели меня, как сына, приравнить к себе, сделать чуть-чуть ближе, а у меня не выходило, да я и не хотел.
Они оставили мне квартиру, когда мне стукнуло пятнадцать. А сами вдвоем ринули в Москву. Мать нашла-таки хорошую должность по наводке из музея, отец пошел в машинисты. Порой они приезжали (чаще мать) и рассказывали об институтах и будущем, и меня удивляла их такая большая привязанность к будущему. Все потому что у будущего есть нехорошая особенность: по мере хода часов, оно без замедлений и ускорений, продвигается вперед и никогда не станет настоящим.
А когда я начал жить один, я совсем отдалился от родителей. Иногда они снились мне, и в снах не были испачканы жизнью, казались почти ангелами, и там любил я их по-настоящему; там они сияли и сидели на радугах, вот как прелестно. В реальной же жизни, даже бы если у них появилась возможность посиять и посидеть на радуге, думаю, они бы поленились подвинуть ради этого свой рабочий и прочий график.
Я часто пересматривал одну старую кассету, пленка часто застревала в магнитофоне, а на экран выдавала нечто мутное и дребезжащее; таким же для меня оставалось и то, что, собственно, на ней было запечатлено. Там трехлетний я, молодые мои родители, какие-то родственники; все такие молодые, беззаботные, и я, балбес; меня дергают за руки, и я взмываю к потолку, на лице моего отца такая юношеская ухмылка, задорная очень, плутовская даже; а в другом кадре он сидит за обеденном столом, в самом углу, там, где я давеча сам себя изгрызал собственным безумием, сидит, перешептывается с мамой, гладит ее руку, смотрит мельком в камеру и громко выдает похабную песню (уж и неизвестно, к чему это):

Как-то раз на сеновале
Трактористу я дала
Целый месяц сиськи мыла
И соляркою ссала

Мама слегка дуется, и папа получает шутливую пощечину. Где-то раздается мой плач, камера двигается, оператор задыхается в частых и тихих смешках, уплывает в коридор; я сижу с тапком на голове посреди коридора, в одной майке и вид у меня очень смешной. Завидев камеру, начинаю улыбаться и изо всех сил стараюсь подольше оставаться в фокусе.
Это, конечно, не я. Это даже не «подрастающий я». И все это в целом относится к чему-то чужому, не просто навсегда прошедшему, но даже к никогда не бывшему. Я в этом уверен. Мои родители там имели миллион путей, по котором они могли бы пойти так, чтобы это сегодня оказалось совершенно другим. Меня от таких мыслей вверх ногами переворачивает, а ту кассету я все-таки пытаюсь сохранить и просматриваю до сих пор, она мне почему-то очень дорога, хотя и невыносима, хотя и пугает.
А, в целом, много еще мыслей приходило. Например, я думал, что познакомься я со своими родителями, пребывая в роли постороннего человека, да лет двадцать назад, мне они не то чтобы не симпатизировали, я попытался бы поскорее избавиться от них, от воспоминаний о них и любых ассоциаций с ними. Я бы смывал их, как дневную сажу. Вот такие мы разные, ничего не поделаешь, даже не заметил, как это случилось. А, может быть, раньше они были другими, может быть, такими как я, может, я познакомился с ними слишком поздно, когда уже нечего возвращать. А ведь познакомился я с ними совсем недавно, до этого я был не я.

20.

- А еще в них такое неискоренимое суеверие, да и непонятно, откуда оно взялось; был случай, когда я забыл дома какую-то книгу, и вернулся за ней, так отец меня и за порог не пустил. Не положено, говорит, раз уж вышел, так иди.
И она молчала.

Мы шли по Левобережной в сторону озера.

- О чем мы с тобой говорили?
- Когда?
- Когда ты разбудил меня. Ведь мы еще о чем-то говорили.
- Да, я сказал, что это вредно, так долго не спать. Но на деле-то, не сплю и я, и потому можно выбрать какую-нибудь ночь и прогуляться.
- А что я ответила?
- Согласилась, вроде бы. И упомянула сухофрукты, которые тебе следовало доесть и Манна, которого дочитать. Как тебе Манн?
- Я не помню, ничего не помню. Привкус только остался – пошлое пятнышко, ничего больше... Вот интересно. Я просто спала дальше. Извини. Что ты делал, пока ждал меня?
- Я слушал прохожих и не скучал. Не получается скучать. Всегда появляется какая-нибудь дурацкая мысль и ведет за собой в дебри, дебри...
- Мне это знакомо. Ты молодец. Я знала многих людей в твоем возрасте и положении, которым просто, как они выражались, надоедало жить; они становились похожи на кашицу, честно тебе скажу, такие прелые, гаденькие, никуда не годные, и вправду, такие, что и жить-то незачем. А ты вот, кажется, не похож на них.
- А какое у меня положение?
- Ну... как будто просто так, без ничего живешь. Никуда не стремишься, ничего не делаешь, ничем не увлекаешься. И в то же время живешь полно, необъяснимо полно, смотришь на тебя и видишь эту полноту, и я лично удивляюсь.
- Вот снова ты меня сейчас расстроишь. Я хочу не так жить, я хочу как аист жить.
- Ну, извини, а живешь как старец.
- Похоже, ты теперь просто дразнишься.
Дальше мы шли в странном молчании и несколько раз останавливались, смотрели в разные стороны; я – в трубы швейной фабрики, Лиля – в реку. Последние слова Лили были неприятны мне, но в большей мере я осознавал, что они были верны, и обижаться было бы бессмысленно. А когда невыносимые мысли о своей собственной, изрядно надутой персоне начинали елозить в голове, как полоумные пчелы, запертые книгой в банке варенья; когда что-то отделялось от меня, смотрело со стороны, видя эту, полную ничтожных сомнений и переживаний, головушку, теперь лишь внешне пребывающую в покойствии, я начинал ощущать себя где угодно – в кирпичах, по которым мы шли, в опрокинутых по берегу лодках, в мутно-зеленой тине, только не в себе самом.
Мы шли до озера, чтобы забыться, я так думаю. Мы вели глупые разговоры ни о чем, или подолгу молчали, но смысл был не в этом, смысл, может быть, витал над нами как ангел-хранитель, или его вовсе не было.
Порой я бормотал ей в спину, ей в лопатки:
- Лиля, Лиля...
Она оборачивалась, серьезно изучала мое лицо, поджимала губы и зачем-то читала стихи Мандельштама. Что-то о камне, такое металлическое и прохладное. Я ей тоже читал стихи, на ходу придумывал, строки складывал в воздухе, абы как, рассказывал о своем времени и о том, как следовало хорошенько позабыться, чтобы хоть немного почувствовать вечность:

Что в памяти моей, то недостойно слов
То выцвело как хной, или зеленый чай
и трубочкой лежит, иль растеклось водой
и замерло в лесу серебряной вороной

и из земли вопить не будет мертвецом
а просто пропадет, осклабится и прочь
небесная печать, упавшая плашмя.
семеркой залегла, не выдавишь ногами

Старуха моя жизнь, промякла в желтизне
пеленок и зубов и говорящих стен
баюкает всех тех, живущих во Христе;
и любит не меня, но тех кто был со мною.

Ты думаешь, там свет, а там немая бездна
ты думаешь, я здесь, а я тебя вокруг.

Лиля не слушала; а я продолжал бормотать.
Мы вышли к пляжу – день еще не кончился, а люди разошлись. Почти никого не было, лишь старик в черной рубахе, с закатанными рукавами стоял по колено в водорослях и, кажется, просто так; разглядывал небо. Старик смотрел в нашу сторону долго и с любопытством и был похож на чудо, вышедшее из воды. Лиля держала меня за плечо, и мы спускались по плоским, скользким камням все ниже и ниже. Она сняла сандалии и кинула их наверх, в песок, не глядя, я последовал ее примеру и, сняв свои ботинки, отбросил их так же.
- Ты читал «чайку по имени Джонатан Ливингстон»? – спросила Лиля, щурясь к солнцу и прикрывая лицо ладонью.
- Давно когда-то.
- Ты знаешь, я хочу когда-нибудь стать чайкой. У меня появилось это желание, когда я впервые прочитала «Джонатана». Просто невыносимое. Чайкой было бы лучше всего. Вон, смотри!..
Да, там действительно копошилось много чаек. Они ловили рыбу и упражнялись в полетах. А некоторые ходили по берегу и вели светские беседы, а трое смельчаков кружило возле старика, совсем близко; медленно, без боязни; он мог бы дотянуться до них рукой, и они бы не успели сообразить поднять свои крылья, чтобы взлететь; видимо, они со стариком были знакомы давно. Старик громко смеялся, шум его смеха был сравним с шумом легких волн, что рябью расходились по озеру до горизонта.
- Я всем говорила, даже Андрею. Все смеялись, всегда смеялись. А ты не смеешься, это хорошо. Тебе как такая идея?
- Неплоха, - отвечал я несколько отстраненно.
- Отличная идея, - подтвердила Лиля. – Я думаю, чайки – это не просто птицы. Это все так думают, что просто. Наверняка у них какое-нибудь божественное происхождение. Или совсем необыкновенное. Ты никогда не думал, возможно ли, чтобы чайка родилась из морской пены... знаешь так... хлоп... брызг... и таким фейерверком в разные стороны новые чайки разлетаются... или может быть из облака?
- Из кучек мертвых рыб.
- Дурак!
Старик помахал нам рукой.
- Целуйтесь! – прокричал он.
Мы целовались. Старик посмеялся и с хлестким плеском отправился куда-то прочь. Мы продолжали.
Остановились мы, когда уже заметно повечерело. Озеро стало значительно темнее, солнце скукожилось до размеров пасхального яйца. Мы сидели на все тех же камнях, следили за тем, чтобы солнце зашло за горизонт без осложнений и не проронили ни слова, даже когда разошлись на Левобережной. Было как-то глухо от того счастья. Знаешь, когда одновременно и тоска и радость, и неразрывны они между собой; и что-то надо делать – либо отсекать все разом, чтобы оставить себе голодную пустоту, либо продолжать играть с весами, зная заранее, что когда-нибудь тоска перевесит. Мне кажется, Лиля думала о том же. Она сильно краснела, но в сумерках было незаметно.


21.

Когда я просто сидел в квартире Андрея между двумя его кошками, уперто следил за сменой дней, ночей, бесконечно молчал и корил себя за несовершимое, все, что было до этого, смазалось как бы одним большим пальцем и превратилось в мутное пятно. Самое страшное – то, чего не хотелось бы признавать и от чего меня изнутри взматывало в тугой клубок – я любил Лилю. Я ждал письма Андрея, в котором бы все разрешилось. Не знал, как это может произойти – но ждал. Я ничего не делал и только пил. Мне казалось, жизнь закружилась юлой и больше никогда не сдвинется с мертвой своей, круговой точки, и только Семен, тоскливый и седеющий иногда навещал фарфоровую квартиру, бормотал под нос что-то о своей прелестной, но несуществующей даче, или рассказывал о смерти. Я пытался с ним спорить иногда. Мне казалось, я могу сказать несколько умных мыслей по этому поводу. Вот я брал из памяти Дениса и его отца, брал их как кроликов, они висели перед глазами, и я предлагал Семену рассмотреть их серебристую самосуть, но вовремя понимал, что, во-первых, и навидался Семен больше за годы свои, да что и во-вторых, не под силу мне уже было что-либо сказать. Все мое мышление превратилось в кучку маслянистого пороха, мне проще было ощущать себя морковью или стулом, нежели чем человеком, а в очертаниях рваных обой и некрасивых занавесок мне виделись безголовые мужчины с античными телами и мохнатые, ни на что не похожие, звери.
Под вечер Семен всегда что-нибудь наливал и приговаривал:
- Ведь что есть смерть? Как можно представить себе, чтобы тело, которое так хорошо тебя все время слушалось вдруг оказывалось не твое? А я вот что думаю! Я думаю, оно изначально твое и не есть никогда. Оно как бы в долг. Я больше скажу! Я думаю, даже мысли, которые внутри шевелятся – не совсем человеку принадлежат – они как бы к телу приложение и без него, как без ходуль. Что же, скажешь, что от человека остается? Куда девается душа? Куда ей деваться? Я думаю, ей незачем деваться. Она и так хороша, она же душа. Она обретает свое безтелие, да безмыслие, а это ты, мой друг, никогда не поймешь.
И я думал о безмыслии и мечтал о нем.
- Нет, то, что ты назвал, это скудоумие. Безмыслие – это когда ты не видя, видишь. Это когда берешь в руки радугу и крутишь из нее колесо. Вот это – безмыслие. В безмыслии зародилось первое, божеское слово. Так и есть.
И он подолгу молился. Он приходил и молился. Чему не попадя. Преимущественно фарфоровым медведям, что стояли на телевизоре. «Что ты?» - говорил я ему, но это меня забавляло, утешало, можно сказать, развеивало. И я не мог понять ничего. Сначала он убеждал меня в своем христианейшестве, а потом бил лбом перед медведями. Хотя эти игрушки были так хороши в своем безобразии, что то не казалось идолопоклонничеством, а выглядело как вполне сносный, здоровый, священный ритуал.
Руки у Семена всегда купались в дымчатых колобках. Я думал, представлял, что могло прийти в его жизнь, что могло повернуться и каким образом, чтобы привести его в эту квартиру, привести навсегда и захлопнуть дверь и сказать: «Все, Семен. Сиди и пой, слушай музыку, думай о своей чепухе, ты теперь труп». Мне казалось, Семен когда-нибудь работал барменом, такая роль подошла бы ему; он был спокоен и терпелив. Он мог выслушать любого, и он не интересовался у собеседника, какую музыку тот слушает и какого режиссера предпочитает, сам он любил махито, и в минуты холодного отдохновения мнил себя Хэмингуэем.
- Бог ведь как существует, - говорил он. – Очень замечательно существует. Вот существует труба, существует кузнечик, почему бы и богу не существовать? Вот веришь ты в бога?
Я кивал. Так, пространно кивал.
- Когда человек теряет свои два тела – оболочку и мысль; у него проявляется божеское видение. Он избавляется от двух относительностей и становится свободен; от них и при жизни можно избавиться, но дураки до этого не додумаются, а мудрые дождутся своего конца, наслаждаясь началом.
- Кем ты работаешь, Семен? – спрашивал я его.
- Я оператор эвм третьей категории! – отвечал он с непревзойденной важностью.
Вот как! Улетает призрачный бармен в шумящую лету, улетает безвозвратно, молчит, улыбается.
- Я им был, - пояснял он. – Сейчас я что-то вроде лодочника на реке Стикс, если, конечно, представить вместо Стикса нашу речку-вонючку, а еще вернее – тот поток, что из одного конца города, в другой вереницей стекается – все эти глупые, ушастые душки; а лодкой – вот эти две квартиры, а веслами, сообразно – бутылку вина.
Иногда в пьяном угаре мы доходили до какой-то абсолютной черты. Тогда все виделось мне прекрасным. И как будто бог был с нами, я его явственно ощущал. Нет, он не в алкоголе был, в другом. Просто мы достигали такого состояния, когда все, что ни есть душа, под водкой и вином уходит в непостигаемое небытье и становится неважным, мы с разбегу прыгали в пустоту, оказывались в ней, как новорожденные, и вокруг нас разве что был балкон, мишки, моя замечательная рыба и котята. Семен говорил – это только первая стадия. Его большая седая голова с прорезями и морщинами, сильно, хлопком постаревшая за немногие недели голова, сидела на плечах, как болванчик, так же отдельно от тела, как и разумение его, а худые, песчаные, ниточные руки были совсем не его, я это понимал, и они это понимали, и от того уходили в стены трещинками и паутиной, как ни в чем ни бывало.
Под утро я запирался один, о многом сожалел, опять чего-то стыдился, звонил Лиле, ел раков, боксировал со стеной, ломая локти и кулаки; дни и недели потеряли для меня смысл, я убеждался в том, что их ход привычен и понятен лишь тому, кто повернут к ним избушкой на курьих ножках, но стоит заклинанием отвернуться, любая важность превращается в незначительный плеск за плечами. Днем Семен играл на гитаре, опохмелялся на балконе, но не трогал меня.
А вот умер один котенок. Ни с того ни с сего – лежит на ковре, не двигается, твердый и страшный, как непонимание. Семен наклоняется к нему, изучает, ловит губами вылетающее дыхание тела, еле слышное, никак не видное, пытается увидеть музыку смерти, ничего не видит, только сам труп; часы отстукивают гулкий ритм, мяуканье голодного второго прорезывает стальную тишину, как огоньком свинец.
- Филипп расстроится, - говорит. – Да и Андрейка тоже. Как грустно. Я бы хотел, чтоб по возвращению своему он ничем не печалился. А тут вона как выходит!
А потом все прекращается, и когда Семен берет мертвого на руки и уносит куда-то, я спускаюсь к почтовому ящику и достаю письмо.
Ну, что ж, флейтист ты мой, дорогой. Как учеба, как жизнь, школу-то окончил? Знаю, окончил. Молодец. Дальше, как говорится, по уму-разуму живи, а поступки свои с сердцем-душою соотноси. Наисперва, конечно же, с сердцем и наплюй на все остальное. Вот. Простите все меня великодушно, что так долго о себе знать не давал. Столько трясучки было в эти дни, столько суеты, что ни секунды свободного времени. Муштровали нас – это само собой, да и не только в том дело. Но в письме не напишешь. Ну, а ребята вокруг хорошие. Совсем не те, не типичные, не приевшиеся, бычья у нас на улице больше, чем в армии, по-крайней мере, это мои первые впечатления, может быть, что изменится. Пишите, пишите мне все, я очень жду. С почтой тут все хорошо налажено, что на конверте, да где обозначить, я все на обороте описал. Спрашивайте, конечно. И ты мне обязательно, дружище, про Лилечку несколько строк черкни. Помнишь, как в фильме? Не хочу, чтобы она «ходила, ноги к небу задрав, когда ими твердо на земле стоять дóлжно». Если серьезно, очень скучаю, по тебе, как по другу, по Лиле, как по любимой. Кроме вас, у меня никого. Здесь, я впервые понял, насколько это важно, когда ты не один. Армия – полезная штука. Многое понимаешь. Начинаешь ценить то, чего у тебя уже нет. Это, на мой взгляд, полезно. Но обещаю вернуться, ей-Богу, все идет хорошо, никаких помех. Расцелую всех, ай-яй-яй! А-и-и-и-и.
Вот как, подумал я, все это время где-то вдали шла другая жизнь, мир виделся ему другими глазами и то, что происходило здесь было им иллюзией и наверняка приходило во сне и отгонялось прочь как нечто дурное, и вскоре окажется явью и мы все, все до единого, будем недоумевать.

22.

Лиля жила на втором этаже старого дома, бывшего когда-то поместьем, или чем-то в таком роде. Багрицкий переулок, дом номер восемь. Королеву котов наверняка уже похоронили. А запах еще не выветрился.
Все окна выходили вовнутрь двора. Здесь все из досок, жестянок и новой, пришпиленной кем-то второпях, фанеры. На улице, во дворе, пронизанном запахом стружек и сена, острой тенью торчал сортир, на дверце которого мальчик Джайсан выскреб большое несимметричное сердце. Многие Лилины соседи даже по-русски не говорили. Зато почти все играли на гармошках и дудках. Соответственно, те, что помладше, разыгрывали в ближайших улицах киношные драмы с перестрелками и побоями. Когда я пришел сюда, с письмом в кармане, я сел на свеже-обтесанное бревно и заиграл на флейте ту единственную мелодию, которую знал и играл хорошо. Через несколько секунд кто-то из зашторенных стекол мне вторил. Позади гудел взбудораженный курятник и брякали собаки... мне нравятся такие утренние зарисовки. Особенно, когда из затхлой коробки всего того захламленного пространства наблюдаешь, задрав голову, как облачные безе спокойно и неуклонно нежат небо и свет солнца, только-только собирающегося устремиться к полуденной точке, оттого еще невидного за баррикадой ломаного шифера и свалявшихся каштанов, как бы сливается с флейтой, укрепляя поднебесное значение звуков ее.
Но было чертовски неприветливое утро. Оно давило со всех сторон и походило на медузу, застревающую в волосах и за шиворотом. Было душно и невыносимо тесно, хотя на улице не затерялась ни одна душа, а игра за стеклами старого дома могла оказаться моей же иллюзией. Звуком, ненароком затесавшимся в ушной раковине. Клетчатый листок в кармане казался тяжелее целого вагона кирпичей, но я считал своим долгом вывалить этот щербатый груз прямо под ноги прекрасной Лилечки.
А она, как выяснилось, ждала меня. Это необъяснимо – она в белом, узорчатом платье с корсетом, сидела на скрипящих перилах, раскачивала ножкой из стороны в сторону и, смеясь, разглядывала меня, грузно дышавшего, покрытого испариной бессмыслицы. Любовь к ней каждую секунду рождала во мне новых отвратительных чудовищ. По лестничным площадкам болталась чумазая шпана. Большеголовые мальчишки с папиросками и револьверами проносились, как ветер мимо окаменевшего дуба, колыхались лишь волосы мои и хлопали ресницы, а Лиля не двигалась и немо смеялась. Знаешь, Платон был неправ. Любовь, такая вещь... бесконечность тут ни при чем. Рождать в любви вечность – это каждому профану доступно. Это неинтересно. Гораздо лучше любить, видя и осознавая, самую, что ни на есть, конечность. Больше радости от такой любви. В ней первозданная, оглушительная мощь, в этой любви – когда видишь, как все вокруг вянет, затягивается болотной трясиной, когда видишь, что все безвозвратно, и продолжаешь любить, любить, любить... Хоть то и невозможно, но и вправду, лучше бы было, если б после смерти человек погружался в незримую пустоту. В ней бы оставался вкус жизни. Я так думаю. И мелодия цыганских напевов.
А Лилю бросило в слезы, когда прочитала письмо.
- Ну и что, что теперь, глупый? Зачем ты это сделал? Зачем ты мне принес? Думаешь, я не знаю, что все так, как оно есть? Неужели сложно притворяться? Ты же видишь, как я хорошо притворяюсь, неужели это сложно...
Все всегда кончается, объясняла она, новое приходит к старому не как сменщик, а как палач, а когда мертвецы восстают из могил, то что?
А я задавал самые глупые вопросы в моей жизни. В них я раскаивался не один раз, и, кажется, бесконечное число раз, всю жизнь, каждую секунду за них себя точил, корил.
- Но ведь должна решить. Ты кого любишь? Меня или его?
Она, разумеется, умная, ничего здесь не говорила. Это было оскорбительно. Священное должно обходиться без слов, и будто бы этого я не понимал. А потом я просто вошел к ней и захлопнул за собой дверь.
Мне нужно было лишь мгновение. «Дай хоть последним вздохом выстелить»... Мне нужно было увидеть еще раз глаза эти, но под другим углом. Мне, возможно, следовало как-то объясниться, но не выходило – я давно растерял все рационально человеческое, а любые человеческие проявления происходили скорее по инерции, по устоявшейся привычке; потому и в голове уже который день, а в тот раз вдвойне сильнее и пуще, копошилось архаичное существо, невыразимое; грузное, относительное, тягучее, ничего не понимающее, но пропускающее сквозь себя все (я о нем знаю, оно когда-то появлялось в снах, снилось то отражением, то тенью – было таким животным, лохматым и бесформенным, в глазах у него всегда застаивались всеобъемлющая неуверенность и мраморное упрямство. В таком положении гораздо легче сравнить себя с вентилятором, или енотом, нежели чем с человеком. И вот когда любовь посещает вентилятор – такая, странная, ржавая, ломающая любовь – он начинает крутить лопастями все быстрее, раскидываясь ими как дисками и сматывая ближайшие занавески в черные узелки).
И пусть будет вдвойне проклят тот вентилятор за то, что в голове его тогда стали смешиваться лица и тела тех, кто к этой истории не имел отношения.

Одевался я медленно, повернувшись лицом к стене. На стене висел ковер с узором, напоминающим коров и немолодых метлобородых мертвецов. Впрочем, все это фантазии. Лилина рука висела на моем плече, как мыльный жгут. Лиля ждала от меня долгих фраз и мыслей, при их отсутствии, возможно, я должен был считаться последним скотом и негодяем. Но меня не пронимают подобные формулировки. Молчание длилось удавом. Много позже я понял, что Лиля ничего от меня не ждала, а фразы и мысли были бы невыносимы, если б вдруг проявились на фоне той распаренной квартиры.
Я бросал в Лилю взгляды и невольно улыбался – не от какой-либо радости, или обстоятельства; мышцы лица мне не повиновались, да и не какие мышцы, они двигались подобно обезглавленной курице – свободно и бессмысленно. Я бросал в Лилю взгляды, а Лиля молчала. Знаешь, я бы мог описать ее тело, и то дыхание и тот запах, что был повсюду и, кажется, имел вес и цвет и форму. Я бы мог углубиться в детали наших с Лилей отношений, выявить четкую систему некоего психологизма – но не буду. Это не то, чтобы слишком дорого, чтобы чрез буквы отдавать, это слишком хрупко. Это кувшинки на воде, роса на васильках, почти лебединая песня. Как бы ни дерзко – очень уж малого стоят слова, когда дело доходит до любви. Остается только молчать – в молчании серьезном, в бронзовом, непроницаемом молчании можно увидеть и услышать, (ведь череда нескончаемых бед и недоразумений началась именно после первого, самого первого, сказанного слова) и, чтобы сквозь игольное ушко неуклюжих наречий это смог бы увидеть кто-то еще, я, пожалуй, напишу несколько заключительных черт в кавычках:
«Мы как две серебристые фигуры с рыбьими глазами восседали в разных концах кровати, и солнце закрывало ее тело, а мое тело изжило себя и стало похожим на землю».
А потом мы смотрели «Белоснежку», а я три раза выходил в кухню, где в большом тазу, стоявшем в умывальнике, плавали отруби.
Я ушел, а этот дом, эта двухэтажная деревянная раковина с грязным бельем из десятков щелей, с толстозадыми гусями, терпеливо ждущими следующее воплощенье, с глазастой ребятней… этот дом – огромный, как пирамида и темный, как Чичен-Итца – бессовестно оставил себе Лилю, раздетую и наглую, с крошками от отрубей на груди, досматривающую старый мультфильм; и там, в каком-нибудь треснутом зеркале, может быть, осталось немного меня.
Я ушел и, кажется, напился. Меня носило по всему городу, меня всего на ходу улетучивало и проснулся я в грязи и первое, что увидел были босые ноги Пана.
Он помог мне подняться. Он встряхнул меня, громко хихикнул и сказал:
- Разрез моих штанов.
- Спасибо, - сказал я и медленно пошел прочь.
Он хихикал мне вслед и громко месил грязевую лужу своими широкими ступнями.
- Ты смотри-ка…

23.

На самом деле, как следует постаравшись, я всегда могу заставить себя забыться. Тогда я вижу себя некоторым телом, летящим в пустоте, которому не свойственны ни время, ни переживания. Когда я возвращался домой, со мной уже не было Лили – мало того, теперь ее не было вообще, понемногу исчезали машины; они слегка отрывались от земли и сливались с сизым туманом, а уличный шум крутился куполом над головою и был незначителен. Так иные люди отрезают себе родину, так иные люди делают родных чужими, иные же поселяются в бочках и подвальных расщелинах, так и я, за неимением всего перечисленного, выкинул из себя (в отчаянии) одну-единственную, крайне неприятную, мерзкую историю, сказку без конца. Вот я уже плыл и думал, что все закончено; я хотел утопиться в буром Андреевом кресле. Я хотел, а из пустоты возникали тела – все, по очереди, тянулись, верещали, стонали, бились, как рыбы на берегу, как свежие кочеты, как звезды на день Святого Патрика.
Но самое страшное случилось после. По рукам, плечам, спинам из подъезда номер три дома шестьдесят пять Ореховой улице вытекал, как царь-рыба маслянистый, вздутый, напичканный счастьем Семен; из тьмы подъезда торжественно выползал он – глаза набекрень, щеки необыкновенно пухлые; а кто-то плакал, а я подбежал в своем безмыслии, я плюхнулся где-то рядом, в асфальт, или траву, в небо, или в ограду, а рядом было много-много людей, и все знакомые, и никого не знал я. Меня поднял дядя Филипп. Длинный как кочерга, с противными пшеничными усами. Он и сейчас, как всегда молчал, и лицо его, как всегда, ничего не выражало, только скулы, казалось, слегка сузились, как будто в легком недоумении. Он вел меня по коридорам наверх, старательно вместе со мной преодолевая каждую ступеньку, которые были в несколько раз выше, чем обычно.
Он сказал лишь одну фразу:
- Говорят, самоубийц хоронят отдельно, не отпевают.
- А и не нужно, - ответил я, подумав, что «отпевание» выглядело бы издевательством.
Рядом со мной, по соседству, образовалась еще одна пустота.
- А Семен на самом деле не умер, - я был уверен, он до сих пор распивал на балконе свое шампанское, слушал Игги Попа и мечтал о даче, мне даже снилась его дача, мне снилась его прекрасная Фидель и большая рыжая бочка с лягушками. Он, в фиолетовых трусах, бегал по картофельным грядкам и из брызжущего шланга поливал всех в округе – врачей, сплетниц-старух, милиционеров, мальчишек, двух алкашей-музыкантов, Дженика с зеленым сарафаном, дядю Филиппа и меня – всех, кто собрался в этот неповторимый вечер у порога его мечты.
«Нет, на самом деле… теперь это труп. Обыкновенный», - сказал я сам себе. – «Нет ничего проще трупа – он как пустая бочка. Как капельки воска на полу». Надо культивировать в себе здоровое безразличие. Я так его хорошо понимал, а он вдруг умер. Мы так хорошо смотрелись на том балконе, а он, старый хрен, сам себя убил. Да еще так некрасиво. Лучше бы он ножницы проглотил. Во! Почему люди, когда самоубиваются, выбирают такие тривиальные способы, как повешение, или, скажем, таблетки, или прыжок с высоты, или резка вен? Почему бы не проглотить раскрытые ножницы? Это, по крайней мере, было бы забавно.

24.

- Ты должен обеспечить себе будущее, я тебе плохого не посоветую, - усердно твердила Мама. – Посмотри на папашу, всю жизнь мытарился и еще столько же будет, да и умрет, и после с него станется.
Тот, о ком она говорила, в это время разрезáл подземные пространства Москвы и ощущал себя речным потоком. Мне бы тоже так хотелось.
- И бросай курить, в конце концов. Что ты, совсем уже стыд потерял? Раньше хоть меня стеснялся.
Я не заметил.
- Сделаешь, что я говорю – больше ничего должен не будешь, дальше – живи как хочешь, но здесь-то постарайся. Душа уж у меня болит, вижу как ты в него превращаешься, перетекаешь.
Я бы прочел ей китайские стихи из когда-то одолженной книжки Семена. Там, помню, все было про росу, слезы и войны, очень романтично.
- Самое сложное – собеседование. Тебе, в конце концов, нужно научиться разговаривать. Да ты хоть на мне потренируйся! Ну!?
- Ах, если бы я когда-нибудь делал то, что мне нравится!
Я попытался себе это представить, но ничего не вышло. Ничего не выходило. Все, что было у меня – престарелая женщина, не связанная со мною никак, требующая от меня неизвестно что, двигающая печальными складками рта вверх-вниз, кадыком влево-вправо. Когда-то мне случилось выйти отсюда. Из сбитого клубка неясных мыслей, чувств и довольно-таки целостной, симметричной биологической системы. Когда-то точно так же оно появилось и теперь имеет начало, имеет конец, живет само по себе, по своим законам, само в себе и настолько к себе привыкло, что никогда не сможет выйти за пределы себя, никогда, даже когда истлеет, сольется с землей, или, может быть, уйдет в воздух – не заметит этого, или подумает «так надо».

25.

Мне так нравится драться с Олегом. Он ведь почти мне друг. Мы с ним дрались два раза. О первом я упомянул в самом начале, и еще раз – на кладбище.
Нас снова было четверо. Мы гуляли по самому краю – в одну сторону бескрайнее поле, в другую частокол крестов. Дженик шла впереди. В правой руке она держала крапивный букет, другой хватала меня за пальцы, то как бы украдкой, то с непонятной, щемящей жадностью. Она до сих пор была уверена, что нас с ней связывали высшие силы, такие белоснежные, аккуратные нитки, но я то знал, что ничего подобного.
А мы шли вчетвером и каждому уже была известна история в той мере, в какой она известна тебе.
Сначала Олег что-то шепнул Свете, они остановились, Света зарыдала, Олег рванулся ко мне, но я встретил своего друга ударом в щеку. Мне захотелось и поцеловать его туда же. Он пригнул меня к земле и принялся бить ногами в живот. Я схватился за его ногу и повалил его к себе. Мы поворочались в жиже, но мне удалось встать. Я забил его рот травой, подтянул к облупленной ограде, и оставил там. Повернулся к девушкам, сказал:
- Все хорошо, это мы так развлекаемся.
Света смотрела вверх, Дженик ворочала челюстью. Олег на мои слова отреагировал болезненно – зарычал, запыхтел и кинулся ко мне с новыми силами. Щекотал мне виски жесткими усами. Гнул мне шею, мог бы и убить.
- У нас танго, - прохрипел Олег.
Почему бы и нет? Потом он бы бросил меня в овраг – дальше, километра за три, они в великом множестве разбросаны до самого озера, или, если идти к востоку, до монастыря. Сначала бы меня облепили комары, затем – другие полезные насекомые. Я бы хорошенько впитался в землю и меня бы нашел старый Пан. На нем была бы морская фуражка и статичная маска, изображающая досаду. Пан откусил бы мне ухо, прилег рядом и ему бы снились сны о фарфоровых медведях, мертвых котятах и зеленой кромке, и я уверен, он ничего не понял бы, отнесшись к снам как к обыкновенному бреду.
Хорошенько взбив меня, Олег все-таки успокоился. Дальше все грозно молчали и Дженик почему-то больше не держала меня за руку, мы шли как-то поодаль, а я был весел, я до сих пор лежал рядом со старым Паном.
Я видел, как он, неисправимый прохиндей, наблюдает за моим разложением и радуется, что я мертв, а он нет. Но комары уже не кусают меня, они летят к нему и его лицо покрывается сетью волдырей. А вокруг моего тела появляется необъяснимая сырость, темнота, Пан отпугивает от него пьяных птиц и стережет меня как младенца, ему это, видимо, дорого.
Мать проигнорировала мои боевые раны. Она кисло проводила меня взглядом до ванной, и когда полилась вода, ушла в зал, смотреть телевизор.
- Тебе звонили, - сказала она вечером. – Какой-то Филипп. По голосу – пропитый мужик. Просил тебя приехать. Кампания твоя, ага. Хорошенький из тебя абитуриент, ничего не скажешь.

26.

Мне снится сон. Вижу длинный хоровод пятиэтажек с ленточным рынком, вертящимся посередине. Здесь было много летающих рыб и снующих кошек, а я все это видел облокотившись на балконные перила, облизывая фильтр незажженной сигареты. Рядом, как всегда, сидит Семен. Только сейчас он немного расплывался, как, собственно, и весь город. Он нечеток и неопределен, но в руках держит включенный магнитофон. Звуки оттуда выходят сиплые и ненастоящие.
- Мне даже стыдно, - говорит Семен. – Если бы, что вышло не так, я бы все равно сдох от стыда. Но все вышло хорошо. И только потому, что я сказал себе «А почему бы и нет»? Я поступил беспричинно и беспричинность эта самое замечательное, прекрасное, что вообще может совершить человек, да любое животное или существо.
Только свою, хорошую, так и не нашел. Нигде ее нет. Под землей искал, на земле, за землею и внутри. Не сыщешь ее. Ее просто не бывает, моей, хорошей, ненаглядной, я ее слегка придумал, а додумать, поверить, чтобы она окончательно появилась – не смог. Не смог; то моя вина, не смог, седая моя башка, старый табурет, ни на что не способный.
Тебе повезло, ты умелый. Ты даже светишься. Ты веришь в ангелов? Ангелы – это мысли, ничего более. Да, у них есть крылья, у кого сколько, у некоторых ангелов – до шестисот крыльев, ты себе только представь, а еще у них бывают глаза, много глаз и очень большие головы, такие большие, что иногда больше солнца бывают, а то, что больше солнца, милый, то ни в какую голову не влезет. Ты знаешь, я тебе посоветую, посоветую, чтоб ты знал, относиться ко всему как к солнцу. Умирание есть в каждом из нас, и нет определенной точки, в которой свершается переход, все перетекает постоянно, ты рождаешься сегодня, а вчерашние глупцы плачут о смерти твоего вчера и не видят тебя настоящего; а может быть ты о нем и не подозреваешь, о вчерашнем, и все твои мысли и воспоминания – лишь слепая установка, данная тебе как самосуть, ни с того ни с сего, с неба; ты никогда не увидишь свою смерть, все, что ты слышишь – обман, тебе говорят о том, что никогда не сбудется; все, что ты видишь вокруг – совсем не смерть, все, что ты видишь вокруг – путь солнца; следи за ним, изучай его, это иногда доставляет удовольствие, иногда приносит тоску, а в какие-то минуты можно и испугаться.
И скорее когда происходит умирание, умираешь не ты, умирает все вокруг, потому что «ты» это больше то, что находится вне тебя, нежели чем ты сам. Тебя намного больше в твоих вещах, в тебе же самом только постороннее, возможно, лишь игра на флейте – немножко ты. Но совсем чуть-чуть. Ты это помни, не обнадеживай себя лишний раз.
За его спиной, у дверцы балкона, продолжается квартира. В зале горит свет, на проваленной кушетке – безногий Андрей; рядом, на стуле худой и потускневший дядя – нюхает табак из маленькой черной коробочки, жадно и с глупым упоением, чихает, размазывает коричневое по щекам, щерится и отводит глаза от племянника в любой подвернувшийся миг.

27.

Семен больше не скажет ни слова. Дядя и двигаться не будет. Мне остается слово под запыленной лампой мертвыми комарами, обнаглевшими тараканами и ползущими трещинами; мне одному слово, гадкое слово, я знаю все эти слова заранее; мне остается слово, слово как олово, как не убить здорового, как бы утешить больного.
Андрей рассказывает так эдак сдувая набухшую челку с лба, маленькую такую челку, беззащитную, кудрявую, белесую; у него еще капельки пота по лбу и кругом, под глазами синие, фиолетовые пурпурные ямы… и нет левой ноги, левой ноги нет, нет ее, ноги нет.
Он говорит долго, щедр на слезы, к самому себе, ему позволено, я его тоже люблю, я бы тоже плакал, если б легче стало; и дядя кукожится, ему бы уйти, а он здесь, как желтый, сморщенный росточек, как свежая паутинка, натянутая тупым пауком между колесом автомобиля и тротуаром. Андрюшка говорит очень долго.
- Зря я шутил перед отъездом. Все так и вышло, как пошутилось. И письмо написал дурное, сразу, через день все и началось. Зря я шутил, я бы не удивился, если б и собак напустили, ей-Богу.
Он так волнуется, он круглит глаза, он пыхтит, будто бы толстый, еще бы! Еще бы! Он ведь мог умереть, он был на волоске, отделался ногой, он вернулся домой, к любящему дяде, лучшему другу и верной невесте; он еще сможет за себя постоять – он будет писателем, или программистом, или музыкантом, или депутатом, или уедет в Москву, попрошайничать (там больше дают), хотя, и скорее всего, последнее.
Ах, как я люблю, люблю Андрея, кого я еще люблю? Да…
Ты знаешь, это умный, талантливый человек. Доброй души.
- Они стреляли в пол, заставляли меня танцевать. Ну, суки, фильмов насмотрелись, голодрань. Что я мог сделать? Они меня раздели, они меня пытали, просто издевались, веселились; не то, что бы я там что плохое сотворил, или недосмотрел; не то, что бы я им слишком не нравился, просто так получилось.
С другой стороны, может быть, они сказали себе «А почему бы и нет?», и этим бы все объяснялось.
- Пускали, суки, очередями. Пинали потом, дуло в ухо и дальше вы знаете. Потом мордой об плитку и оттирай. Ни с того ни с сего, понимаешь, просто так, как стечение обстоятельств; вот случилось так и дело с концом, ничего я не мог изменить. Ну, я и прыгнул. Прыгнул. Когда-то я думал, что прыгают только старухи из дома престарелых, да невротики из кукушкиных гнезд, а оказалось не так. Я слышал только одному из них дали срок в четыре года, двоих на какой-то черт отправили в тутуевскую часть, а остальных оставили как есть. А теперь улеглось все, да не все. Теперь осталось вот это.
У него действительно нет левой ноги, и это чистейшая правда. Сам не могу поверить – это так необычно, у меня еще есть, а у него уже нет. Нет, нет, левой ноги. Только лохмотья какие-то, да кровь.
Я достаю флейту и играю. Никуда не смотрю и ничего не слышу. Андрей даже улыбается. Мне нравится его улыбка – «не смотря ни на что» - посмотрим, как у него будет получаться дальше. Дядя пунцовый, серебряный, оливковый, деревянный уходит в кухню. Наверняка за водкой.
А мы водку не пьем. Больше не пьем. Никогда пить не будем. Честно. Зачем? Мы и так пьяные. Мы на всю жизнь опьянели, нам хватит. Дело тут не в водке совсем.
- А Семен-то что ж… о… господи-и-и… навалилось, так навалилось. Черное что-то все. Я надеюсь хотя бы, что другого выхода не было.
Все, что может сказать. Он так боялся, так боялся умереть. Точнее, боялся он мысли своей, ангелов своих, тупиков боялся – выйти оттуда куда-то еще. А, может быть, в никуда, бедняга, может быть, это и вправду так страшно, так невыносимо. Кошмар.
Что-то произошло вчерашней ночью, или еще раньше; но для себя я все прокрутил, прикрутил и даже решил. Когда мать сказала: «Тебе позвонили…», я представил, как все будет дальше, и картинка моя не отличалась от настоящей. Я знал – ушел Филипп, и дверь тут же скрутилась узлом тонких резинок (такой замок), взгляд Андрейки преобразился, тон стал другой и со своих страданий он перешел на чужие, может быть, не подозревая об этом.
- Как мне быть? Ты расскажешь ей? Как ты это сделаешь? Ты сможешь? Или мне самому? Как ты думаешь, что будет дальше? Все ведь будет, как надо? Она расстроится. Да, сильно расстроится. Я не знаю. Может письмо написать. Черт, в моем положении так ломаться… о, черт. Надо бы мне себя удавить, да я вообще ей показываться не должен. Зачем я это все говорю – я уже много думал итак, а ты и сам должен понимать, ты тогда реши, что делать… нет, я сам решу… черт.
А я принимаюсь за свою роль. Раньше она мне была противна, но я ее предвкушал, зная о неотвратимости, я ее ждал и готовился к ней. Я встаю, откладываю флейту. Мишки, милые мишки выжидающе следят за каждым движением. В кухне заунывно поет Филипп. Он что, цыган, этот Филипп? Чуть что, сразу петь.
Нет, я понимаю, что я во всем виноват. Ясно вижу эту вину, но что теперь? Было бы лучше, если б никто не был виноват? Здесь не вижу разницы.
- Послушай, - говорю. Складно говорю, как президент. Тихо, внушительно. У меня по-всякому внушительней получится. У меня две ноги. – Послушай, это все.
- Что все?
- Все. Пойми. Это теперь мое. Я боюсь этого, я не хочу этого, мне не надо, но это так. Это мое. У тебя нет ничего. Мне никогда не загладить своей вины и поэтому я не прошу прощения.
- Лиля?
Ты видишь, видишь, каково лицо у него! Это не с чем сравнить. Я бы писал картину, будь я художником, но столько мерзости во мне накопилось, что даже если оно и так, любой холст, бумага гнили бы от прикосновения моей кисти. Я это знаю. И бесконечно вру.
- Лиля. Дело даже не в ногах. Лиля, ты прав. Ногам нет вообще никакого дела. Лиля.
Он очень долго молчит, я его не тороплю. Мыслями я уже качусь дутыми парусами по ступенькам, отталкиваю рыночных прохожих, мну темную траву, и падаю где-нибудь в поле, спокойный падаю, идиотически счастливый.
- А ты подл, - говорит он с сильным, натужным выдохом.
Андрей отворачивается к стене. Фигура его до предела напряжена, каждая клеточка в теле по-своему подрагивает – струна, которая может лопнуть, но, скорее всего, не лопнет, потому что запасных струн нет. Я стою рядом, но должен уйти. Конечно, мне не нравится созерцать его скрюченное тело, его существо, всеми силами отторгающее любые мысли о том, о чем я так самоуверенно намекнул и его желтое белье и его обшарпанные стены с дырявым, но узорчатым ковром. Только немного взглянуть на медведей… и все. Я пожимаю им лапы – все происходит в объятьях оглушительной тишины. Пожимаю лапы и ухожу, убегаю... как раньше было сладко здесь, как тяжело мне с этим... нет, не тяжело! Я расстаюсь, и мне на удивление легко, я, черт меня возьми, чайка Джонатан Ливингстон, ни больше, ни меньше! Дружище мой расстроился, я его понимаю, на всю жизнь расстроился и на порог меня больше не впустит, так я и не приду! Вот, какой я уникальный, удивительный малый шестнадцати лет.

Чтобы расстаться с чем-то дорогим, нужно это дорогое низвести до уровня презираемого, или даже ненавидимого. Такая политика мне удобна, потому что расставаться приходится часто и крепко. Терпкое сожаление и черно-белая вина отсекаются за ненадобностью, но взамен них, как оказалось, приходит новое, необыкновенное чувство дикого отвращения к самому себе; не того, что бережно к другим вынашивалось, не того наносного, что у других приобретает черты кукольного любования – новое, свежее, густое отвращение, которого не было никогда и которому не иссякнуть.
С этим чувством я впервые задумался о переселении в столицу, разуверившись в родном городке, как в оплоте моего спокойствия и силы моей. С ним я окончательно добил последние шаткие связи с теми, кто хоть чем-то был связан со мной в этом клубке безумия моего. Каждый из них составлял целую главу страха моего и для меня был больше пунктом, чем человеком.
Последнее, что мне осталось – забрать с собой свою крохотную иллюзию; зная, что это невозможно, я стремился хотя бы найти ее, увидеть и… оправдать свое ничтожество.
Лиля… она говорила, ей никогда не посвящали стихов. А я и не собираюсь марать ее своими стихами, ведь знаю как это бывает; чтобы не получалось у человека, всегда выходит так, что в момент посвящения бес зависти выкрадывает лучшие строки, еще до их рождения, заполняя пустоту телами мертвецов. У нее – настоящая поэзия в жизни. Где бы она не проходила, в траве по заброшенным рельсам – с ее спадающими лямками и огромными лопатками-крыльями, под аркой кровоточащих стекловатой труб – «Где ты был? Не думай, что три моих опоздания равноценны хотя бы одному твоему!»… на синем деревянном обрубке, вклиненном в озеро, а вслед за тем и в колючее кишащее небо; везде и повсюду я иду сзади, с блаженной, довольной, вероломной мордой. (в грохочущем задымленном вагоне электрички, везущей нас до самого Ломаево). Но к ее телу не пристает грязь. Я видел много грязных тел! Весь мир наполнен такими! У Лили не так – ее совершенство полно самых неожиданных качеств – в грозном молчании ее нет ни гордыни, ни величественности, в смехе нет ни легкомыслия, ни лукавства. Каждое ее действие и каждое слово заведомо растворены в ней же самой, ей нечего говорить, не над чем размышлять, ее даже нет, она потому дарит мне желанное безмыслие, что сама по себе олицетворяет одну большую приставку «без».
Она привела меня к разрушенному саду. Скорее во сне, чем наяву. Мне бы хотелось удушить ее, и я едва сдерживал себя, пытаясь выдумать какие-либо оправдания. Этот каменный идол теперь выстукивал зубами самую печальную мелодию моей жизни, ту же, что играл я на флейте, но так, как никогда мне не сыграть, этот идол забавлялся со мной, сверкая огненными глазами и щелкая побрякушками-змеями свитыми вокруг талии; он достаточно редко подпускал меня к себе, и я достаточно поздно осознал, насколько он ненастоящий.

28.

Пожалуй, картина, представшая передо мной, острая и безтуманная и от того предельно гадкая, была шедевром лишь по одной причине: по причине своей предопределенности.
- Где она? – спрашиваю, вплывая в Олегову квартиру.
Он как-то странно, широко скалится; видимо, напился, по коридору переливается тяжелая, сонная музыка; а я знаю, что здесь произошло, у меня предчувствие.
Я знаю, они все пьют, празднуют чужие смерти. Может быть, у них другой повод, но об этом им самим неизвестно. Они по очереди загораживают мне путь.
Напоследок голая Дженик вытаскивает вперед своего отчаянного папашу; его бледный рот, вытанцовывающий жалостливые па, галстук, застрявший в дрожащей кафельной плитке.
- Не надо, - говорю. – Дженик, прекрати. У нас, между нами, в нас и тому подобно все равно ничего не должно быть, не должно и не может.
А она плачет, беснуется, вся одноцветная, матовая. Она такая большая, жирная, вся расплывается, просто никуда не годится, на человека не похожа, пятно какое-то. Горячее, мокрое пятно; мне приходится продираться сквозь эту затхлость, как через терновый куст.
Ногой вышибаю дверь – вижу, Лиля, слепая, черная, бедная Лиля в кругах воды, до горла погруженная, лежит в объятьях ржавой ванны; смеется, самая такая же как и все, пьяная, мутная; глаза у нее как у спящей кошки пленкой затягиваются. Уж я то эти дела с пленками хорошо знаю – ни с чем спутать невозможно. А она, Лиля, ни одного слова связать не может.
А ее набухшие джинсы, да все это некудышное белье, лямки, рюшки, ленты – все это извивается под водой, или поскребывает по телу, а тело у Лили теряет форму, и я рассматриваю эту картину очень долго, ничего не говоря, пока за моей спиной не собираются мои друзья. Их очень много, друзей. Я думаю, в этом чертовом городке, каждый третий – мой друг, и это совсем невыносимо. Кто-то пытается меня отвести, а я рыбой воздух глотаю и ничего не делаю и не позволяю со мной что-либо совершать, я толкаюсь, прорываюсь поближе к Лиле, дышу воздухом, которой вокруг нее и понимаю, что все зря. Или не зря. Тут все неопределенно. Наверняка можно сказать лишь, что все на редкость мерзко, что подобное никогда не повторится по причине собственной невозможности, или хотя бы потому, что я собираюсь уезжать.
- Полно, - говорит Олег. – Мы собирались тебя позвать, но ты еще пропадал где-то. Но ведь все равно нашли бы попозже. Зачем так обижаться-то? Полно.
Я бы назвал его дураком.
- Полно, - вот он держит меня за рукав и как бы кончается для меня, на глазах. Выдыхается, как шампанское.
Я ухожу, а Лиля никак не реагирует. Я знал, что так и будет. Лежит в своей ванне, пьяная и довольная. А, собственно, на что можно было надеяться? На то, чтобы мы как-нибудь за так обрели фруктовое счастье, поселились в домике с бочкой с лягушкой и собирали бы до самой старости картошку в собственном огороде? Не выйдет, то была мечта Семена, а моим мечты какие-то все неуклюжие, не умеющие существовать; ведь это такое сложное искусство – существовать, находиться, быть – это человеку сложно, это неподвластно моему глупому уму.
Самое сложное, но самое естественное для меня – не жалеть ни о чем. Почему-то я оставил все, и мне это было легко; мне это было, как груз сбросить; тяжелый, ценный, но груз; крест, можно сказать. Когда я это делал, когда уезжал, зная, что не вернусь, я уже ни о ком и не думал и, кстати, о себе тоже не думал, и не считал себя подлецом, или кем-то в таком роде, например, по отношению к Андрею, никем себя не считал, ехал себе в Москву добрую; навстречу своим родителям, которые были мне так же неизвестны, как, впрочем, и всегда, навстречу непонятным дням, в которых нарождалось новое, тупое, коровье существо, которому и жить было в этом мире, тягучем как патока, приторном как сгущенка.

29.

Когда-то я вернулся в этот город. Когда уже было, мягко говоря, поздно. Ничего феноменального не произошло, ничего киношного я не увидел. Я, например, еще в автобусе думал о том, что Лилина двухэтажка сгорела, что я не узнаю ни о чьей судьбе, ни кто куда девался, и жив ли. Но все стояло, как и раньше; все так же гнило в своей райской безмятежности. Это я держал в памяти город, а не он меня. Я его любил, я же его и к чертям посылал, я к нему относился, а не он ко мне. И когда первый же встречный на центральной улице протянул мне руку, когда в нем я увидел кого-то из старых знакомых, не Олега, впрочем, как это случилось бы в сне, или фантазии, но просто какого-то знакомого, мне стало тошно, будто в какой-то беспощадной воронке, мне стало невыносимо и я сразу же расхотел возвращать свою память, делать с ней, или собой что-то; я приехал к Олегу вечером; мы обнимались и хлопали друг друга совсем как люди из каких-нибудь сказочных миров; я дал ему адрес, телефон, предупредил, чтобы никому их не передавал, хотя мне и было ясно, что никому они не нужны. Я снова уехал; ушел, не сотворив с городом ничего.

И даже не умер никто, пока меня не было, так мне Олег рассказал.
Сейчас я учусь на четвертом курсе одного из технических вузов Москвы. Инженер-программист, можешь меня поздравить, мы построим новый мир и все такое и принесем в страну разные полезные технологии. Теперь исписав столько страниц, я больше никогда ничего не вспомню, теперь деньки, описанные здесь, ко мне не относятся, и я счастлив как буратино, получивший азбуку.
Но как же. Никто не умер. Ведь когда-нибудь умрет кто-то, а я не узнаю. Даже странно.
А как-то раз в переходе с театральной на площадь революции я прошел мимо инвалида – у него не было одной ноги, и он просил милостыню. Голова его была скошена куда-то вбок, очень жалостливо смотрелось. В этом человеке на мгновение мне почудился Андрей. Странно, внутри меня уже ничего не могло всколыхнуться, или сжаться, но ноги как-то сами по себе окутались мягкой дрожью, и я даже сделал несколько шагов к инвалиду, чтобы узнать: тот ли...
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Иэм
сообщение 8.7.2007, 13:51
Сообщение #2


jana
***

Группа: Демиурги
Сообщений: 1757
Регистрация: 3.7.2006
Вставить ник
Цитата
Из: страна этого мертвеца действительно широка
Пользователь №: 313



Репутация:   177  



Прикрепленный файл  Танец_Медведя___14пт.doc ( 384 килобайт ) Кол-во скачиваний: 566
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
zayza
сообщение 10.7.2007, 15:06
Сообщение #3


Завсегдатай
**

Группа: Пользователи
Сообщений: 537
Регистрация: 22.9.2005
Вставить ник
Цитата
Из: Переславль-Залесский
Пользователь №: 17



Репутация:   14  



Что-то непонятно- сумбурное. Но интересное.

Upd: и отчасти знакомое... Это житие? smile.gif
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Ангел Изленгтон
сообщение 10.7.2007, 17:13
Сообщение #4


cамый человечный человек
*****

Группа: Демиурги
Сообщений: 2201
Регистрация: 20.9.2005
Вставить ник
Цитата
Пользователь №: 4



Репутация:   147  



Марк, ну ведь редкостная херня.
Можно попросить вас об одном эксперименте? Опишите 8 часов собственной жизни, но только без мёртвых птиц. Просто в 18.00 любого дня набейте ваши подробные впечатления о дне с 10.00, и выложите.

Не думаю, что это для вас будет трудно. Уверен, что получится лучше "Танца Медведя". Если не хотите выкладывать - для себя так сделайте. А там и выложить захочется.
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Иэм
сообщение 11.7.2007, 15:34
Сообщение #5


jana
***

Группа: Демиурги
Сообщений: 1757
Регистрация: 3.7.2006
Вставить ник
Цитата
Из: страна этого мертвеца действительно широка
Пользователь №: 313



Репутация:   177  



а где там мертвые птицы?) там есть два дохлых кота и ни одной мертвой птицы. Дни я свои описываю, если там есть что интересное, но ведь при создании этой редкостной херни я ставил несколько иную цель.

нет, не житие.
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
zayza
сообщение 11.7.2007, 15:49
Сообщение #6


Завсегдатай
**

Группа: Пользователи
Сообщений: 537
Регистрация: 22.9.2005
Вставить ник
Цитата
Из: Переславль-Залесский
Пользователь №: 17



Репутация:   14  



А какая цель была поставлена?
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Loyalist
сообщение 12.7.2007, 13:43
Сообщение #7


Ветеран
***

Группа: Пользователи
Сообщений: 1878
Регистрация: 28.9.2005
Вставить ник
Цитата
Из: Builder's Street
Пользователь №: 30



Репутация:   184  



Я вот распечатал себе, потёр ручки, сел, - думаю, щас как почитаю. И уснул два раза на первой странице...
Но я не здамсо! На работу возьму.
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Ангел Изленгтон
сообщение 12.7.2007, 20:23
Сообщение #8


cамый человечный человек
*****

Группа: Демиурги
Сообщений: 2201
Регистрация: 20.9.2005
Вставить ник
Цитата
Пользователь №: 4



Репутация:   147  



Я бы не сказал, что спал, когда начинал читать данный текст. Кое-что напоминает мой экспириенс в этом же городке. Скорее отпугивает наигранностью. Бросается в глаза чудовищное обилие точки с запятой - знак для современной литературы достаточно редкий, и, скорее всего, заслуженно. В данном варианте он служит для соединения тезисов в заклинания на много строк, что действительно убаюкиват.
Из плюсов - вполне себе утончённая нервная система автора, для литературы сиё очень пригодно. Но итог нечитабельный, даже если и не совсем уж редкостная х**ня. Просто скучно. Дочитать - подвиг.

Цитата
Дни я свои описываю, если там есть что интересное

В любом дне есть что-то интересное. Мне было бы забавно посмотреть на описание дня, изложенное посермяжней и без продуманных оборотов. Но - хозяин-барин, идея не понравилась, да и ладно.
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Иэм
сообщение 13.7.2007, 14:16
Сообщение #9


jana
***

Группа: Демиурги
Сообщений: 1757
Регистрация: 3.7.2006
Вставить ник
Цитата
Из: страна этого мертвеца действительно широка
Пользователь №: 313



Репутация:   177  



Цитата
Я бы не сказал, что спал, когда начинал читать данный текст. Кое-что напоминает мой экспириенс в этом же городке. Скорее отпугивает наигранностью. Бросается в глаза чудовищное обилие точки с запятой - знак для современной литературы достаточно редкий, и, скорее всего, заслуженно. В данном варианте он служит для соединения тезисов в заклинания на много строк, что действительно убаюкиват.
Из плюсов - вполне себе утончённая нервная система автора, для литературы сиё очень пригодно. Но итог нечитабельный, даже если и не совсем уж редкостная х**ня. Просто скучно. Дочитать - подвиг.


я когда первую строчку напечатал, знал, что это многим будет неинтересно и, как видно, меня это не остановило) значит, надо было)
писал это и читаю под музыку, под "Ederlezi" Бреговича. Может быть потому то, что должно было быть в тексте в качестве резонанса, осталось отдельным куском в музыке.

Цитата
В любом дне есть что-то интересное. Мне было бы забавно посмотреть на описание дня, изложенное посермяжней и без продуманных оборотов.


на это есть дневник, я его веду, он не закрыт, его можно читать.


Цитата
А какая цель была поставлена?


изначально, мне кажется, цель была изобразить изнутри человека, который действительно не способен жить среди тех, среди кого он живет и так, как живут они, при это не зная никакой альтернативы. Изнутри изобразить - это как бы немного оправдать, поставить на его месте. Но совсем немного, этот человек мне тоже неприятен. ну, а сама по себе цель может извиваться, как ей вздумается, и через какое-то время за ней уж не уследишь

Цитата
Я вот распечатал себе, потёр ручки, сел, - думаю, щас как почитаю. И уснул два раза на первой странице...
Но я не здамсо! На работу возьму.


вполне возможно, что просто и не стоит читать)
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Иэм
сообщение 13.7.2007, 14:23
Сообщение #10


jana
***

Группа: Демиурги
Сообщений: 1757
Регистрация: 3.7.2006
Вставить ник
Цитата
Из: страна этого мертвеца действительно широка
Пользователь №: 313



Репутация:   177  



да, вот еще, действительно: я никого не призываю это читать и как-то к этому относиться. Я сам далеко не уверен в своих словах, хотя и необязательно, что уверен в словах чужих. Я это написал, этог был некий этап в моей работе, я его преодолел; мне нужно было навсегда расквитаться с этим письмом, с этим стилем, и я это сделал, чтобы начать с нового этапа; мне показалось это полезным, я получил удовольствие от письма и ни о чем не жалею. Я уже сейчас знаю о многих минусах написанного, даже о таких минусах, какие и исправить пока просто-напросто не могу. Хотя вот, например, "низкую читабельность" к минусам не отношу, как никак сам навострен читать Кафку и Кржижановского)
Другое дело - расхлябанный каркас и скованность подачи - например, иные мысли, идеи, как композиционные, так и настроенческие я не мог преподнести лишь в силу изначально заданного настроения и языка, и, таким образом эти мысли оставались бездомными.
Ну, так, черт возьми, мне только девятнадцать осенью стукнет, время навостриться еще есть)
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 
Loyalist
сообщение 16.7.2007, 13:13
Сообщение #11


Ветеран
***

Группа: Пользователи
Сообщений: 1878
Регистрация: 28.9.2005
Вставить ник
Цитата
Из: Builder's Street
Пользователь №: 30



Репутация:   184  



Вчера дочитал.
Молодец, Марк, что написал такую вещь. Да и набрался опыта, - ближе к середине пафосные вставочки как-то ассимилировались в текст и перестали из него торчать smile.gif.
А, вообще, пока я читал, меня то и дело пробивали личные какие-то ассоциации и дежа вю. Тут ещё и лёгкая мистификация, - вроде бы мемуары, но не совсем.
ЗдОрово.
Перейти в начало страницы
 
+Цитировать сообщение
 

Быстрый ответОтветить в данную темуНачать новую тему
1 чел. читают эту тему (гостей: 1, скрытых пользователей: 0)
Пользователей: 0

 

RSS Текстовая версия Сейчас: 29.3.2024, 13:37
 
 
              IPB Skins Team, стиль Retro